К р е с т
В то лето, первый год революции, я жил у приятеля в Крыму. По дорогам еще не грабили, в садах и на виноградниках шли работы, приезжие купались, катались под балдахинами, езжали даже на пикники. В городке, внизу, наезжие неизвестные уже начали, правда, разогревать рыбаков и садовников − отбирать дачи у буржуев, но народ был мирный и трудовой, знавший копейке цену: дачку-то получить не плохо, да, пожалуй, про всех не хватит, и без драки не обойтись. Присланные «газовики», из лазарета, начинали уже трясти сады и выламывать розовые кусты, «для барышнев», но покуда было еще спокойно. А наверху, где я жил, было совсем мирное житие. Бродили по балочкам коровы, побрякивали боталами, зрели в стеклянном блеске облитые солнцем виноградники, постукивали ленивые Можары на белой дороге за холмами: по утрам синеватые дымки дымились над тихими мазанками; белыми лебедями трепетало вымытое белье по ветру, где-то автомобиль поторкивал, дале-ко… − смотрели горы да сонно синело море.
Но приятель-художник уже не расставлял мольберта, не брал ни «стеклянного блеска виноградников», ни «балочки на солнце». Я был несказанно удивлен, когда заявил он мне, что теперь… «занялся коровами». Он был человек практичный, но не только это толкнуло его на фермерство. Он говорил, что идут новые времена и «будет предъявлен счет». Ну да, жизнью. − «А зависеть от хама не желаю!» В дальней балке он поставил зимой коровники, домик доильщицам, купил стадо голов пятнадцать, − «краса-вицы, а не коровы!» − и поставлял молоко для лазарета: дело полезное и верное.
− Сам работаю дьяволом, и ни одна скотина не посмеет орать на меня и называть буржуем. Работаю на государство. Ну, и сам буду независим. Может и мужицкая кровь сказалась. Никакой не толстовец, а… любо мне. Буду писать коров, есть такие кра-савицы!.. Теперь критики скажут, что Пиньков от пейзажного импрессионизма ушел в «коровы» − плевать. В коровьих глазах я теперь вижу больше, чем в иной человеческой харе. А «харю» вы у меня увидите.
Пиньков и всегда был странный, что-то в себе носивший; но в тот приезд он показался мне чрезвычайно странным, резко переменившимся. Он ходил чуть-ли не оборванцем, в обвислых штанах горохового цвета, в чувяках на босу ногу, в синей рубахе, пропотевшей и вонявшей коровником, в поярковой выгоревшей шляпе широким колоколом. Брился редко, ногти были поломаны и грязны, мужицкие руки в ссадинах, взгляд мрачный. Огромная его «студия» − вся его дачка состояла из одной этой комнаты, а я устроился в маленьком закутке, − представляла теперь какой-то разрытый склад: стояли мешки с мукой и отрубями, висела сбруя, грудились молочные бидоны, на стуле «прогуливалась» пропотевшая рубаха, отстаивались в блюдах сливки, − а со стены глядели на всё это «кусочки солнца» в талантливых этюдах, Репинский Толстой в поле, две-три коровьих морды и круглолицая молодая баба с «коровьими» глазами. Лицо молодки выписано было сочно, играло жизнью.
− Вот это − же-нщина! − говорил Пиньков. − Но это что, тень только. Поглядите ее в натуре, на работе. Это − жизнь! Только она всё это… − показал он кругом, − освещает… и освя-щает. В этом − вся философия и весь смысл. Это − ра-бота! − выговорил он округло, веско. − Сила хозяйственности, порядка, верности. Я ее очень уважаю. И звать ее… ну, как вы думаете?.. Ма-ша. Лучше не подберешь. Я знаю народ, и знаю, во что может обернуться это… которое именуют революцией. Махрового представителя этого вы увидите… работает на ферме. А Маша… Ну, вы увидите − и поймете, почему я остался на ферме. Жизнь, говорят, борьба… − я борюсь.
Перед вечером мы пошли на ферму, в версте от дачи. Кругом были выжженные холмы и балки. Мы поднялись на самую высоту, откуда видно шоссе на Ялту. Глубоко внизу лежал бело-золотистый городок в синей кайме залива. Горы − Чатыр-Даг, Джемерджи, Судакские, − всё те же. А в балочке под нами − новый совсем «пейзаж»: выбеленная мазанка, «в крестовину», низенькие сараи, крытые побеленным толем, пригнанные доить коровы, огненные в вечернем солнце, розовые, червонные… белоголовые ребятишки с кусищами ситника под носом, золотая гора навоза, блистающие водой колоды… в пустынной когда-то балке − играло жизнью. Коров уже доили. Было видно, как проворно играли голые бабьи руки под вздутым брюхом; в тихом вечере было слышно, как закзыкали струйки об доенку. Из домика вышла босая, подоткнутая баба, с кофейными руками и ногами, светловолосая, поглядела на нас из-под ладони и легкою перевалочкой пошла к коровам.
Мы спустились. Но корявых бревнах курил-поплевывал какой-то жигулястый, в матросском тельнике, очень грязном, в сплюснутом картузишке на макушке, рыжевато-веснущатый, худолицый и скуластый. Он остро метнул в нас глазками и подкрутил верткую ногу под бревно, как хвостик. Пиньков хмуро спросил его, кончил ли штукатурную работу.
− Как это кон-чил, скоры вы больно на концы! − дерзко сказал веснусчатый, и я заметил, что и руки его в горчичных пятнах, крапчато-пегие, и к тому же еще рябой; зеленоватые, злые глазки, «змеиные», хитро и зло шныряли; верткие его ноги завалились, словно искали спрятаться. − Гулять приехали? − спросил он нагло, сплевывая старательно и, видимо, интересуясь этим. − Эх, житье господам! А нам, черному народу, одни поглядки.
− Поговорите-ка с ним, первый оратор здесь, самый балабол, − хмуро сказал Пиньков, − я по хозяйству пройдусь пока. Ну-ка, разговорись, Марчук, просвети барина.
− Я знаю, вы писатели… − лениво сказал Марчук, которого Пиньков называл за глаза Гришкой. − А про чево вы писаете? небось про девок, про всякие пустяки… денежки огребаете. Я писателев зна-ю, у нас на «Потемкине» то-же были писа-тели… одного мы в топке чуть не сожгли, с альхеереем… забрали тогда с Афона, в газеты про нас писал. Не альхерей… энтого мы за толстое брюхо взяли и сожгли… я его первый жег! Он кричит − ай-яй-яй!.. а я ево, прямо за волосья − и в топку, пой, сукин сын, молебен, и никаких. А что, господин писатель, чать вам не ндравится наша леворюция? Семен Миколаичу дюже не ндравится. Я ему предупреждал, не встревайтесь не в наше дело, мажьте свои бумажки… дак он вон коровниками занялся, на бабах ездит. Хлопцев наших никак не узял, а где это видано… нежное сучество пущать на лошади по горам молоко возить! Разве бабе можно управиться, по горам?! Намедни Ма-ша… везла оттеда, с лазаретов, помои… теперь товарищей-солдатиков мы сытно кормим; сами хозяева стали… дак они уж и макаронов не желают. Вот Семен Миколаич и пристроил, задарма макароны, а?! коровам своим мака-роны травит, всенародное достояние, а?! И что же, бабенка молоденькая, животом бочку подпирала, сам видал! Вить она так всею себя испортить может, что недопустимо так, исполтация трудовой женской слабости… Я, говорит, сам теперь трудовой, а не буржуй, а?! А на бабах ездит: Ему коровами забавляться… по гривеннику за бутылку давай! Мало ему краски травить, от утрудяшщного народа хорошую пользу отбивает, кажный ему день со-рок целкачей находит, да пойло с солдатиков, да сено даем казенное… а он денежками загребает. Нет, мало им леворюции…
Я покуривал и слушал «первого оратора». Он нес околесицу, и в этой околесице было одно и одно − необъяснимая на всё злость. Спорить с ним, что-то ему доказывать, − было, конечно, бесполезно. Он и сам это чувствовал.
− А чего вы, господин писатель, слушаете да помалкиваете, не можете ничего напройтив скзаать? не мо-жете? А-а… у нас правда, вот и не можете. А вы скажите одно словечко, а я в опо-ницию всё скажу, докажу! А-а, не мо-жете… Писатели вы, конешно… встихи сочиняете! У нас, в Одесте, энти встихи товарищи сами сочиняли. Я сейчас вам скажу, пропою, глядите…
И он мне пропел «встихи», − я их тут же записал:
Катя с Маничкой купались
И заплили далеко,
А тово не замечали,
Что парАход уж близкО.
Вдруг парАход разбежался,
Волны с шумом раздалИсь,
И две миленьки девчонки
Бистро с жизнью рассталИсь.
− Сами писатели… − сказал он важно, − усё умеем.
− Так вы и на «Потемкине» были − спросил я. − Вы, значит, ста-рый революционер.
− А как же! мы кашу заварили. А вот, постойте, скоро и расхлебка будет. Нет, вы мне хучь одно слово в опаницию скажите… не мо-жете. А чево мине Семен Миколлич за старшого на свою хверму не желает? Сам коров пасет, а! На бабах ездит… Его ли дело коров доить, мало ему дачи? У него дилижан хороший, линейка, дро-ги, две лошадки… курей полсотни, коров два-дцать голов… молока четы-реста бутылок за день, а?! А жа-дность, от бедного человека отымают. Скажите ему, я ему предупреждал, он мине не желает слушать, с ливонвером ходит… это как же, напротив нашей леворюции?! Рази я не знаю, как они… контрацанеры! Я им прямо говорю, шквалу не выдержит…
− Ну, а что же ему делать, по-вашему?
− А чего я делаю? я тружусь, у поте лица… и усе должны у поте, по правде, а не… на бабах ездить. Бедного человека обижают, же-нчину, двое ребяток, муж без вести пропал, в окопах, из-за дерьма… Я?... Ослобожден, как первый левоцанер, «потемкинец», слава мне! А они за бабой-сиротой; от утрудящегося народа отбивают… Я им предупреждал, возьмите мине, я соблюду ваш интерес, порядок уж наведу на вашей хверме…
Я пошел к домику. Коров уже подоили, цедили молоко, торопились управиться до ночи. Пахло коровами, теплом молочным. Скуластая девка Настя, − чернявая, работала лихорадочно и срыву, сухо горела вся. Пиньков поднимал ведра и выливал в цедилку. Маша работала ровно, скоро и весело. Она была статная, мягкая, открытая. Весело на меня взглянула, серыми круглыми глазами, в розовом отблеске от зари, сказала − «драствуйте», выплеснула широким махом выполоски с ведра, шлепнула, лаской, мешавшего белобрысого Степанку, сунула пухлый ситный в просившие ручки Ляльке, белоголовой и бронзовой, утерла запястьем вспотевший лоб, сказала Пинькову усмешливо − «да не мешайте, Семен Николаич, обмолочитесь только… лучше ступайте курите с барином…» − сказала ласково − близким говором, нараспев, и я подумал, что у них отношения − такие. Было видно, как весело ей работать, как легко у ней на душе, что лучшего ей не надо, что она здорова и счастлива. Она была вся какая-то светлая, легкая, пышная, игривая. Голос у ней был сочный, грудной, певучий, − русский. Чем-то она напоминала толстовскую Катюшу Маслову, но не теми «коровьими» глазами, что придал ей Пиньков в этюде: в голубовато-серых глазах ее была такая благостность и живость, не стеклянная благостность, «коровья», а живая, ласкающая нежность молодой и живущей матери. Разве вот легкая косинка в ее глазах, тонкая поволока неги, что-то ей придавали от доброго, сильного животного. Пиньков мешал ей, отнял бидон зачем-то, она что-то хотела ему сделать, но, заметив, как я смотрю, отмахнула запястьем с бровки, схватила тянувшегося в колени Степушку, подкинула, играя, и чмокнула крепко в губы. Сухощавая чернушка Настя кинула ревниво − «начмокаешься, поспеешь», − и швырнула ведро в кадушку. − «Семен Николаич, идите-помогайте таскать сено, коровам задать надо!» − сказала Маша и вымахнула ветром из молочной.
Поздно вечером мы сидели на открытой терассе, любовались луной и морем. Золотая его дорога, казалось, выбегала за кустами лавровишни, совсем под нами. С гор потянуло бризом, кусты играли, хлестали по золотому морю.
− …Никакое не «толстовство», − продолжал начатый разговор Пиньков, − а чувство грозящего обвала толкнуло меня к коровам. Мне показалось, что тут-то я буду независим, осмыслю себя трудом на своей земле. Да и надо было больным солдатам, «газовикам», доставить нужное молоко. Здесь его не хватало. И меня захватило дело. Видели Гришку-ящера? Таких много. Это гной революции, и этот гной будет скоро «установлять всю правду». И уже пробует. Пестрый какой, заметили? Все гады пестрые, Бог их метит. Гад ненавидит закон, порядок, труд, самый продукт труда… ненавидит всех, кто чист, работящ, умен, бережлив, самостоятелен. Это хитрый и злой дурак, убийца жизни. Он ненавидит жизнь, всё ненавидит, всё хочет опоганить, оплевать, стереть. Воплощение дьявола. Он меня люто ненавидит, он конечно, и вас возненавидел и пометил змеиным глазом. Он мне страшен, и ничего удивительного, если завтра убьет и меня, и вас. Рассказывал вам про архиерея? Он всем рассказывает. Это первый из его подвигов, пока. Но он и кур ворует. Почему я даю ему работу? Во-первых, нет штукатуров, и еще − гнусненькое это… не имею я духа отказать. Не то, чтобы я задабривал… но змеиные его глазки меня смущают, и я боюсь, как бы не сделал гадости на ферме. Он уже пробовал поджигать, но мои собаки и близко не подпускают ночью. А Маша не даст себя в обиду. Я обучу ее бить и револьвера. Ма-ша?.. Понравилась вам. Она не может не нравиться, она − сама жизнь, вечная правда жизни. Любит работу, радуется работе. Не знает ни скуки, ни ненависти, ни злости… и живет, как поет в ней жизнь. Да, я люблю ее. Она заслоняет как-то всю эту одержимость, всю эту подлую муть, что теперь поднимается со дна. Она меня покоит одним видом плавных своих движений, силой, молодостью и верностью чему-то неодолимому, какой-то довечной правде. Я тружусь рядом с ней, я забываюсь в ней. Она несложна, ясна, и от этого мне покойно. Может быть тут − извечное, без чего никому − нельзя… что нюхом схвачено и Толстым, но испорчено его домыслом, по чем томятся все чуткие, ищущие смысла и правды жизни. Это не высказать…. Мне это очень нужно, теперь особенно. Я два года был на войне, измотан, видел и смерть, и многое, и затосковал по жизни, по чистоте-простоте ее, по земле. Когда не по себе мне − я иду на ферму, смотрю на Машу. Не думайте, у меня с ней лишь «флирт». Она не легко дается… и я женюсь на ней… если Федор ее, которого она всё любит, не вернется.
__________
Через год я вернулся в Крым. Я прошел многие заставы, ушел из ада. Крым занимали немцы. Знакомой дорогой, по холмам и балкам, поднялся я к даче художника Пинькова. Всё было, как-будто, тоже. Я его не застал: должно быть, он был на ферме. Я прошел на бетонную терассу, откуда, за кустами лавровишни, синело море. Было чудесно тихо. Кусты разрослись, на терассе стало совсем тенисто. «Студия» была заперта на ключ. Я прошел к боковому входу, посмотреть, не спит ли Пиньков в прохладной боковушке, − и в ужасе запнулся… перед крестом! Крест был высокий, белый, снизу обугленный, с присохшей к нему замлей. Я подошел ближе и прочитал на прибитой внизу дощечке, славянской вязью:
«Мария Хлебникова, крестьянка, 23 лет, убита штыком в сердце, в ночь на 20 февраля 1918 года».
Я перекрестился и отошел, с болью и ужасом.
Пиньков рассказал, как было:
− Да, он убил ее, Гришка-Ящер. Убил подло. Он был не просто Гришка, а власть, ихняя власть, комиссаром лесов, дорог и еще чего-то, нашего округа. Он явился ко мне на ферму, хвастался всемогуществом, хлопал меня запанибрата и обещал даже покровительство. Он упивался властью, мог теперь безнаказанно красть, насиловать, убивать. Меня он пока не трогал, от пресыщения. Но тронул Машу − и получил отпор. Она взяла у меня револьвер, и я показал ей, как надо делать. Я просил ее ночевать на даче. Она не захотела. Как случилось − не установлено. Можно предполагать, что ему как-то удалось, когда Маша была в коровнике, под вечер, дети спали, а Настя ушла в город, пробраться в домик и спрятаться. Ночью не подпустили бы собаки, разбудили. Он выждал ночи. Ночь была бурная, страшный ливень. Маша вошла, убралась, − всё было прибрано в комнате, − и стала читать письмо, которое я принёс ей утром. Вы представьте, какой же ужас… письмо ей было от ее Федора, из плена! Надо же так случиться. Он писал ей, что жив-здоров. В самый тот день пришло. Так и нашли зажато в ее руке. Он хотел ее силой, но она, очевидно, не давалась… и он ее заколол штыком, ржавым штыком. Этот штык все признали, был у него такой. Следствия не было. Машу не осмотрели даже. А Гришка скрылся. После его видали под Мелитополем. Он жив и кем-то опять у них. Когда хоронили Машу, наши бабы, рыбачихи, садовничихи, все бабы… оскорбленные за сестру свою, за вечную правду… грозой подошли к ревкому, требовали суда… Им пригрозили… пулеметом! Можете спросить − все скажут. Это не забудется никогда. Меня арестовали − «за бунт»! Мне удалось выскочить в окно. Меня спасли татары, под Аю-Дагом. Пришли немцы, и я вернулся. И вот, поставил крест. Там теперь, на могиле, памятник, а крест − сюда… Детишки пока, до отца, на ферме. Коров забрали. Осталась одна, пасу. Да вот, крест… Да, Ма-ша… да, крест, на всем…
Март, 1936 г.
Париж.