В усадьбе

ВЪ УСАДЬБѢ

 

I.

 

Грачей  въ паркѣ была такая сила,  что первые  дни по прiѣздѣ въ усадьбу генеральша  не могла спать,  затыкала уши ватой, укрывалась подушкой,  принимала  вероналъ,  − ничто не помогало. Генералъ разносилъ  приказчика, почему позволяют грачамъ  селиться въ паркѣ, не принимаютъ никакихъ мѣръ, нельзя гулять, вездѣ дрянь,  безобразiе. Приказчикъ божился,  что мѣры принимаются,  всякiй разъ  къ прилету разгоняютъ  старыя гнѣзда, но такая птица упрямая − знать ничего не хочетъ. 

− Голотà-съ кругомъ, удержаться-то ей  и негдѣ, окромѣ какъ  у насъ… Но, впрочемъ, въ Никитовкѣ, въ  ближней  рощѣ, имѣется  нѣкоторое количество… 

− Значитъ, паркъ, по-твоему,  вырубать, умная голова?  Залпами выбивай, что хочешь, дѣлай!.. Духу  чтобъ ихъ не было у меня!.. 

На вторую весну, какъ  купили усадьбу,  рѣшили выбить грачей, но помѣшалъ сынъ  Степа, студентъ-первокурсникъ. 

− Это варварство! Набить  вороха  и потомъ  спать  спокойно! 

Генералъ горячился, доказывалъ, что если не  истреблять, разведется такая  уйма,  что шагу ступить нельзя будетъ, − одни грачи. Вышло смѣшно,  даже генеральша смѣялась, и все обошлось. Скоро привыкли, а генералъ сталъ  находить, что, пожалуй,  даже стильно выходитъ: старый паркъ,  глухой прудъ и уныло  кричатъ грачи. 

− Какъ у Левитана! 

Въ эту весну дѣло  обостроилось. ПОслѣ зубной боли у генеральши разыгрались мигрени, генералъ  тоже былъ сильно не въ духѣ, − полетѣли  его бумаги, на которыхъ  онъ думалъ  сыграть, − а грача, какъ на грѣхъ налетѣло  особенно много, такъ какъ  зимой  свели ближнюю  рощу въ Никитовкѣ. Еще въ  февралѣ приказчикъ  приказалъ размѣтать  старыя гнѣзда. Цѣлую недѣлю  конюхъ  Парменъ, подвязавъ  желѣзные  когти,  работалъ багромъ, а шестого марта, − помѣтилъ  генералъ  въ записной  книжкѣ, − прилетѣли  грачи  и подняли  такой гамъ и трескъ, что генеральша принялась плакать. 

− Не могу, не могу…  въ ушахъ у меня  шипитъ отъ ихъ крика! Все равно, и черезъ окна… Ради всего святого, уберите ихъ куда-нибудь… уберите! 

− Убрать немедленно! − приказалъ  генералъ приказчику  послѣ особенно  тревожной ночи. − Было сказано! Я  не шутки шучу! Всѣхъ  перестрѣлять, выбить! 

И только,  было, приказчикъ съ садовникомъ и Парменомъ собрались выбивать, какъ  вышелъ  изъ своей  комнаты Степа, готовившiйся въ усадьбѣ къ зачету  по психологiи, и рѣшительно  заявилъ: 

− Я не допущу, какъ хотите! 

− Комедiя! − кричалъ генералъ, тряся усами. − Мать  пятую ночь не спитъ,  она человѣкъ нервный,  болѣзненный… Наконецъ, ты дуракъ! Я имѣнiе продамъ,  останетесь безъ имѣнiя! Я  на вѣтеръ словъ не кидаю! 

− Я не позволю, варварство это! 

− Мнѣ не позволятъ! Вотъ это мило! Такъ я самъ  стрѣлять буду!..   Безпочвенный альтруизмъ, чортъ васъ  побери, съ психологiей  вашей! Человѣколюбiе, подумаешь!.. 

Студента  поддержали  горластая Лида и жалостливая  Маня. Начали кричать, что это возмутительно, упрекать генерала въ жестокости,  въ очертсвѣлости, мать умоляла  дать ей покой, и поднялся такой шумъ, что генералъ  схватилъ  себя за голову, побожился, что завтра  же продаетъ имѣнiе, плюнулъ  и принялся  хлопать дверями. 

Вечеромъ  онъ призвалъ  Степу  въ кабинетъ. 

− Я хочу  съ тобой  говорить серьезно… − началъ онъ  строго, затягиваясь  кручонкой. − Да, да… о грачахъ. Смѣшного  ничего нѣтъ. Дѣло не въ грачахъ,  чортъ  бы ихъ взялъ! Во-первыхъ, я въ  глупомъ  положенiи въ глазахъ прислуги. Но это  не столь  важно, сколько то, что… Это капризъ! Любятъ тебя, избаловали… лучше бы тебя изъ корпуса  въ военное, а не  въ студенты! Теперь  я раскаиваюсь,  вижу послѣдствiя. Теперь  ты  производишь на насъ свои  эксперименты! Недавно всѣхъ изводилъ вегетарiанствомъ, мѣсяца не выдержалъ и принялся за мясо… Грачи и мясо  − это непослѣдовательно. Значитъ, капризъ. Черезъ годъ ты прекрасно будешь  лупить и грачей, и все. Во-вторыхъ… меня  интересуетъ  твое  отношенiе… гм… къ  женщинамъ… ну, въ  понятномъ смыслѣ?.. 

− Причемъ тутъ… не понимаю… − покраснѣлъ Степа. 

− Очень  причемъ! − рѣшительно  сказалъ генералъ, оглядывая  свои сапоги и подыскивая  вѣскiй доводъ. − Этотъ  дурацкiй  случай съ грачами,  истерическiя вопли  и прочее я отношу къ излишней  нервозности… своего рода ненормальности, которую я замѣчаю послѣднее  время. Ты исхудалъ,  какой-то зеленый  сталъ… и вообще! Это ненормально… Есть разныя философскiя ученiя, я ихъ, конечно, − можешь смѣяться, − ни въ грошъ не ставлю… Погоди, не спорь! Но  на молодежь они оказываютъ влiянiе… Природу не  запрешь… тебѣ двадцать три  года… 

− Равно  ничего не понимаю! − передернулъ  плечами  студентъ. − Прости, папа, но ты говоришь чепуху… 

− Я могу, конечно,  ошибаться, − соглашался  и не соглашался генералъ, − но ма-ать! − погрозился онъ на окно, − ни-когда  мать не ошибается! Ты подумай, мой другъ… это не шутки! Надо рацiонально… учитывать  и физiо-логiю… присмотрись къ  себѣ

Онъ пристально  поглядѣлъ въ нервное  худое лицо  узкоплечаго Степы, закусившаго губы,  взялъ на плечи, нагнулся и пошепталъ. 

− И возмущаться нечего… − добавилъ  онъ вслухъ и шумно  вышелъ изъ кабинета. 

Степа  вспыхнулъ, хотѣлъ  доказывать, что пошлѣе придумать нельзя, и только  сказалъ кабинету, въ которомъ еще  стояли синiе  клубы дыма: 

− Чортъ знаетъ что!  

         

II. 

 

…«Родовой образъ  можетъ возникать, когда онъ  является  результатомъ слiянiя  ограниченнаго  числа сходныхъ представленiй…» − старался  усвоить  Степа изъ лекцiй и не могъ. 

То, что  шепнулъ генералъ,  засѣло  жаломъ. Мѣшалъ и лунный свѣтъ за окномъ съ черными сучьями голыхъ липъ, и мелкiе шажки въ коридорѣ, и громыханье  тарелокъ  въ буфетной, рядомъ, и плесканье, и фырканье  умывшагося  на ночь  генерала. 

− Кота не оставляйте, Глаша, въ комнатахъ, а то  опять  царапаться будетъ… − говорила генеральша за дверью. 

− Кис-кис-кис… − тоненько-ласково  звала Глаша,  шумя платьемъ по коридору. − Гуля-ать  пожалуйте… гуля-ать…  

Голосъ  былъ нѣжный, затаенный, красивый, какъ  и ея свѣтлые волосы, которые она на день повязывала  голубой  ленточкой, какъ  научила  Лида, а на  ночь заплетала  въ косы, какъ барышня. 

Психологiя  не давалась. Точно упалъ  замокъ съ того, что  накапливалось  незамѣтно, и теперь  все это высыпалось − каък  будто  отъ одного  шопотка генерала. Въ прошломъ году горничной была некрасивая Степанида,  про которую генералъ пѣлъ: «Степанида  рыло мыла, мыло пальмово хвалила», − и которую  разочли изъ-за  скандалиста  мужа. Теперь Степѣ казалось,  что ее разочли потому, что онъ  брезговалъ  пятнами  на ея лицѣ и разъ  сказалъ  матери,  что постель свою будетъ  оправлять самъ.  Мать  тогда  по особенному  на него  взглянула. Теперь  живетъ  Глаша. Она маленькая,  синеглазая,  съ дѣтскимъ  лицомъ и маленькимъ ртомъ, «какъ у птички», − сказалъ  генералъ. Степина  комната почти рядомъ съ комнатой Глаши,  черезъ буфетную. И это было  не безъ  значенiя. И сказанное какъ-то  матерью: «у тебя нездоровое  лицо  стало, Степикъ», −  и смѣхъ  генерала: «бу-тонъ-д’амуры!» − все теперь  выстроилось рядкомъ и получило  извѣстный  смыслъ. 

Степа слушалъ  шажки, шумную  возню  послѣднее время  разыгравшейся  Лиды съ Глашей, − тянутся  на полотенцѣ и взвизгиваютъ, − и кряканье  тяжело  похаживающаго  генерала:

− Ну, телки!  

Когда все затихло, Степа  открылъ окно, сѣлъ  на подоконникъ и сталъ  глядѣть  въ паркъ. Въ черныхъ  липахъ стлался  лунный туманъ,  вскрикивали  спросонокъ грачи.  Все еще  билъ тревожно копытомъ  въ конюшнѣ  только  что купленный жеребецъ «Ратный». Вспомнилось,  какъ отецъ  вчера  за обѣдомъ сказалъ про  Глашу: 

− А на  локоткахъ розàны! 

И особенно живо  представилъ  яркiя  пятна румянца у локотковъ,  стянутыхъ тонкой  голубой  блузкой, когда-то  Маниной. Все  такъ и  выпирало изъ памяти, какъ  изъ туго  набитаго  короба, у котораго  лопнулъ бочокъ. 

Сказанное на ухо генераломъ − «у тебя же Гла-ша, чудакъ!» − не разъ  волновало  Степу, но до  сегодня  не такъ настойчиво. Онъ, бывало,  въ минуты смуты  заставлялъ себя думать: «надо жить въ сферѣ мысли, вызывать  высшiе запросы». Съ увлеченiемъ изучалъ  философiю, купилъ себѣ бронзовый  бюстъ  боготворимаго  Данте,  надъ кроватью повѣсилъ  гипсовый медальонъ Платона. Въ минуты  душевной  мути декламировалъ  «Божественную комедiю», постигая истинное  блаженство.  Въ прошломъ  году  увлекался  вегетарiанствомъ. Этой весной, тайно  отъ всѣхъ,  уже третью  недѣлю  спалъ на полу, на коврѣ, и усиленно  занимался гимнастикой. А теперь  оказалось,  будто все это время онъ думалъ только о Глашѣ, о ея рукахъ въ розанахъ и ногахъ въ узкой юбкѣ,  − такъ оказалось много, связаннаго  съ ней  въ  мысляхъ, − о Лидѣ, которая  выходитъ замужъ за штабсъ-ротмистра Пирогова, и объ  этомъ штабсъ-ротмистрѣ, у котораго рейтузы  налиты  мясомъ, такъ что  противно смотрѣть, когда онъ, подрагивая, идетъ рядомъ съ торжествующей  Лидой, какъ, напримѣръ,  вчера въ циркѣ

… Надо  взять себя въ руки! 

Онъ скинулъ тужурку и долго  дѣлалъ гимнастику. Изъ окна  вѣяло  сырой  ночью,  тревожно  билъ  «Ратный», словно  ломалъ запоры. Паркъ  сталъ свѣтлѣй,  чернѣй  стали корявые сучья-змѣи. Потомъ  долго  ходилъ по  комнатѣ, слушая ночь,  оставилъ окно открытымъ, поглядѣлъ  на свой коврикъ, подумалъ досадливо,  что спитъ  на немъ  для извѣстной  цѣли,  рѣшилъ, что и думать объ этомъ не надо, свернулъ коврикъ и уснулъ  на диванѣ. Слышалъ  сквозь сонъ грачей,  проснулся  съ бьющимся сердцемъ и съ чего-то  счастливый, будто кто-то  любимый  цѣловалъ его,  и почувствовалъ на подушкѣ, у губъ, влажное, будто  и онъ  цѣловалъ  кого-то  или плакалъ. Услыхалъ  стукотню чашками  за стѣной, знакомые  мелкiе  шажки и сталъ  думать  о свѣтлыхъ  волосахъ Глаши и дѣтскомъ  лицѣ. Но сейчасъ  же  поймалъ  себя, сталъ  разсматривать зеленую бронзу Данте, тонкое  сухое  лицо  въ лавровомъ  вѣнцѣ,  вспомнилъ  о его  свѣтлой  любви,  открывшей  ему небесныя  дали. Увидалъ  въ зеркалѣ блѣдное и  худое,  съ темными  крапинами, лицо, и оно  показалось ему  некрасиво-старческимъ и больнымъ.    

          

III. 

 

Рѣже  сталъ  оставаться  въ домѣ. Раньше, когда  Глаша  входила  къ нему звать кушать или  убирать комнату,  онъ  отзывался  нетерпѣливо: «сейчасъ… скорѣй,  пожалуйста»… − теперь  не говорилъ  ничего, боялся  взглянуть  въ живые,  смѣющiеся глаза,  которые  нравились, и чаще скользилъ по ней  вороватымъ взглядомъ. Теперь зналъ,  что она вся красива,  что ей  узки  маниныкофточки − выдаются  руки и шея, и изъ-подъ  локтя  слѣдилъ,  какъ она  нагибается,  подметая, и какъ  отвисаетъ  кофточка  на груди.  Сталъ уходить  изъ комнаты, точно  спасался  бѣгствомъ. Сталъ  за Пармена ходить каждый  день за пять  верстъ − на станцiю, за газетами. 

Натянувъ высокiе  сапоги, шагалъ  онъ по еще  непросохшимъ  проселкамъ, въ  пустыхъ  поляхъ, выходя раннимъ утромъ, когда  всѣ въ домѣ спали, и окунался  въ разливъ весенняго  солнца. Шелъ  низинами, подымался  на взгорья. Въ низинахъ  тяжело  пахло тиной, въ лужахъ и по мочажинамъ  смѣялось  солнце, пѣлъ  въ березнякѣ черный  дроздъ. На взгорьяхъ  радостно  обмывало  полевымъ  вѣтромъ, сладко  журчали жаворонки. И такая свѣтлая даль  открывалась  съ  послѣдняго  взгорья, что подымалась  душа и дѣлалось  необычайно легко. Въ семь проходилъ  постовый. Тяжело стуча  грязными сапогами, Степа  ходилъ взадъ и впередъ по длинной  досчатой  платформѣ,  обвѣваемый  вѣтеркомъ, дѣловитымъ  запахомъ  нефти отъ шпалъ, и почему-то  казался  себѣ крѣпышомъ,  помѣщикомъ-степнякомъ, у котораго  дѣла и семья. Въ станцiонныхъ  березкахъ  пѣли скворцы, и всегда  поглядывала  на Степу изъ аппаратной худенькая, застарѣвшая  телеграфистка въ золоченомъ  пенснэ на тонкомъ утиномъ  носикѣ, и Степѣ казалось, что она  все время  мечтаетъ  за своимъ аппаратомъ о счастьѣ хотя бы  съ черноусенькиъм и носатымъ  сосѣдомъ-телеграфистомъ, который  дымитъ  ей въ ухо. 

Провожалъ  раннiй поѣздъ, изъ котораго  глядѣли на него  съ любопытствомъ заспанныя  женскiя лица, бралъ почту  и опять  шагалъ по грязнымъ  низинамъ. 

Какъ-то въ апрелѣ, когда, послѣ  теплаго  ночного  дождя, густо тронулись зеленя, а жаворонки заливали все небо звонкимъ журчаньемъ, когда на взгорьяхъ, по вырубкамъ,  можно было  набрать  душистыхъ фiалокъ Манѣ и Лидѣ, Степа зашлъ  на Телячiй  Станокъ,  къ Кузьмичу, − сказть,  чтобы  присылалъ за телятами. 

На занавоженномъ дворикѣ,  вокругъ низенькаго  длиннаго корыта съ бѣлой бурдой,  стояло  десятка три  рыжихъ,  пѣгихъ и черныхъ телятъ, − похлопывали ушами, помахивали хвостами,  полягивались въ навозной жижѣ и сосали  пойло. Три  дѣвчонки въ грязныхъ  кумачовыхъ  платкахъ и бурыхъ  сермяжныхъ  корсеткахъ-безрукавкахъ,  подоткнувъ  высоко  подолы,  въ башмачищахъ на босу ногу,  кидали  навозъ  изъ телятника. У бѣлыхъ, забрызганныхъ  желтою  грязью ногъ, слабо  курился  въ утреннемъ  воздухѣ  навозный парокъ. 

Эти  ноги особенно  бросались въ  глаза Степѣ и напомнили,  что говорилъ Парменъ, − будто  въ Телячьемъ Станкѣ всѣ  дѣвчонки-телятницы − кузьмичевское  баловство, а Кузьмича по окпугѣ зовутъ «Пѣтухомъ». Онх  смотрѣлъ  на нихъ еще  дѣтскiя лица, на ребячьи  носы,  которыми  они по-дѣтски  пошмыгивали, на тоненькiя русенькiя косички съ ленточками,  хвостиками выпущенныя  изъ-подъ платковъ, а дѣвчонки  перестали  работать  и пересмѣивались. 

− Гдѣ хозяинъ? − сердясь на что-то, окликнулъ Степа, а дѣвчонки  отворотились и захихикали. 

Вышелъ  изъ-за телятника мурластый  бѣлоусый  работникъ съ охапкой соломы, обозвалъ  дѣвчонокъ «кобылами» и показалъ  за телятникъ.  

− Пятухъ-то? А на задахъ,  телятокъ  готовитъ. 

Черный Кузьмичъ подергалъ  сальный картузъ, весело  размахнулся и шлепнулъ  шершавой  ладонью по Степиной. 

− Всенепремѣннѣйше  пришлемъ за  телятками… тѣмъ  и живемъ-съ… 

И еще  размахнулся  и шлепнулъ  мягко  по рыжему брюху  лежавшаго  на подводѣ телка. 

− Чей-чей бычокъ, а телятки все наши! Въ Москву  готовимъ… 

Брезгливо  осматривалъ  его Степа,  его двоившiйся  на кончикѣ носъ сластены, густую, словно  пропитанную  животной  силой черную бороду. 

«Животная  сила», − подумалъ онъ, оглядывая  широченныя  плечи и бычьи  бока Кузьмича, и особенно  жирную  бороду, рѣзко  выдѣлявшуюся  на сѣромъ кафтанѣ

На четырехъ  дрогахъ, на соломкѣ, лежало  по шести  крупныхъ телятъ, по три  головы и хвоста въ одну сторону, подъ  веревками;  теперь  подъ веревки подсовывали  клоки  сѣна, чтобы  не растирало  бока. Степа  видѣлъ  розовато-молочныя губы,  отливающую, теплую  на видъ шерсть и голубоватые,  влажные, обреченные, − показалось ему, −  глаза. Покорно  лежали телята,  протяжно  мэкая. И въ этомъ, − какъ  они покойно лежали, поматывая  ушами, − и особенно  въ большихъ, совсѣмъ  стеклянныхъ глазахъ и въ этомъ  тягучемъ  мэканьи, даже въ мѣрно  подымающихся  бокахъ, − была  обреченность, отъ  которой нельзя уйти.  А рядомъ съ бѣло-розовыми  губами,  еще влажными отъ  послѣдняго пойла,  Степа видѣлъ мѣстечки  зачинающагося  вымени, свѣтлыя  пятна, напоминающiя тѣло. 

…Бойня! 

− Пишшая  бумажка-съ… − ткнулъ Кузьмичъ  въ бѣлое пятно вымени. − Молошнички… 

Сдѣлалъ руки клещами, рознялъ  теленку ротъ  и показалъ блѣдное нёбо. 

− Самре знаменье тутъ, что  молошнички. 

Степа глядѣлъ въ  запеченную дочерна  толстую шею Кузьмича  подъ затылкомъ и вспомнилъ  дѣвчонокъ. И тѣхъ дѣвокъ-пололокъ, рязанокъ,  что приходили по вёснамъ работать, безъ матерей,  безъ призору  метались  по бабкамъ-знахаркамъ,  ища спорыньи, а по осени  уходили съ ввалившимися  глазами  и сѣрыми лицами − всю жизнь  тащить проклятую  цѣпь и кричать по церквамъ въ припадкахъ. Онъ вспомнилъ про эту цѣпь, − о чемъ недавно  записалъ въ дневникѣ, про ту грязную  проклятую  цѣпь  животнаго  бремени, которую, − вѣрилъ онъ, − самъ на себя  куетъ человѣкъ. 

Шелъ  отъ Станка и думалъ, какъ все запутано въ жизни,  какъ изъ мяса и крови могутъ рождаться  свѣтлыя мысли,  построенiя великихъ умовъ, и какъ это  все уживается.  Какъ совмѣстить  величайшiя  положенiя философiи и морали, − онъ  считалъ ихъ незыблимыми, − и хотя бы  вотъ этотъ загаженный  дворъ «Пѣтуха»,  гдѣ скупаютъ  съ округи  телятъ-сосунковъ,  голоногiя обреченныя  дѣвки за ними  ходятъ,  а въ Москвѣ эту  жалобно мэкающую  груду  будутъ жевать  нѣжные женскiе рты и переваривать желудки  тѣхъ,  кому доступны великiя  проявленiя  духа. И опять далъ себѣ слово  окончательно бросить мясо − пускай  смѣются. И только подумалъ − пускай смѣются,  − опять поднялось начавшееся въ кабинетѣ  отца. 

Вечеромъ, за игрой  въ теннисъ, у прiѣхавшаго  къ Лидѣ  штабсъ-ротмистра пошла носомъ  кровь. Лида и Маня  захлопотали,  давали носовые платочки,  а ротмистръ стоялъ,  разставивъ толстыя ноги,  съ каплями крови  на кителѣ,  запрокинувшись  и раскинувъ  руки, смотрѣлъ  въ небо  и успокаивалъ въ носъ: 

− Ничего, милочка… сейчасъ  кончится…  

− Пустяки! − подмаргивалъ  генералъ Степѣ. − Эка кровищи-то прикопилъ! 

Пугливо глядѣла  Глаша,  прибѣжавшая съ  полотенцемъ, заботливо трогательно  придержала  затекшую  досиня  женихову  руку затихшая Лида, и Степѣ казалось, что у Лиды  раздуваются ноздри,  красныя  губы  набрякли, и вотъ-вотъ  хлынетъ  и у ней кровь и зальетъ  бѣлую кофточку.  

Онъ долго бродилъ  по парку, слушая,  какъ  надоѣдно крчали  въ пруду лягушки − кар-раппп… кар-раппп… − и вдыхая горькiй и пряный запахъ начинавшей  распускаться черемухи.  

            

IV

 

Степа  опять  спалъ на коврикѣ, при открытомъ окнѣ. Опять, несмотря на  кривыя усмѣшки отца,  отказывался  отъ мяса, говорилъ: «кормите телятиной вашего  ротмистра», − на что  очень  сердилась Лида,  у которой пошли по лицу красныя пятна, «поцѣлуйные помпадуры»,  какъ  опредѣлилъ  генералъ. Онъ послѣднее время  что-то  все  «гарцевалъ», по выраженiю  генеральши,  должно быть  опять  усмотрѣлъ  «игровыя  бумажки»,  помигивалъ и  покрякивалъ, защемлялъ  лидину щеку  толстыми пальцами  и «буффонилъ»: 

Черезъ  тынь-огородъ  ломали пучочки!

Меня ротмистръ  цѣловалъ въ румяные щечки!..

Чаще оставался пустымъ  большой домъ,  готовились къ свадьбѣ, ѣздили въ Москву за приданымъ,  а генералъ,  дѣйствительно,  закружился съ бумагами,  которыя опять пошли въ гору. Какъ-то онъ  прикатилъ одтнъ, въ повышенномъ настроенiи,  съ сигарой въ зубахъ,  хотя обычно курилъ  кручонки,  шумѣлъ въ залѣ,  трубилъ маршъ на  губахъ,  и Степа, проходя боковой аллеей,  видѣлъ  въ просвѣтѣ оконъ на красный закатъ,  какъ стремительно  пробѣжала по залѣ Глаша, а генералъ укоризеннно  качалъ головой. Это его возмутило,  онъ хотѣлъ, было,  итти и  объясниться съ отцомъ,  посмотрѣлъ на его багровую  шею,  еще болѣе красную отъ  заката, и не пошелъ − было стыдно.  

Черезъ три дня  нужно было сдавать зачетъ. Степа  дочитывалъ послѣднюю  часть лекцiй − о «я» и самосознанiи, смутно  сознавая  прочитанное  и сомнѣваясь − сдавать ли.  Сидѣлъ въ своей комнатѣ и все время  боковинкой сознанiя  думалъ,  что онъ одинъ въ домѣ. Онъ отказался отъ чая,  чтобы не пускать къ себѣ Глашу,  шаговъ которой боялся.  Видѣлъ въ окно,  какъ прошла она въ  бѣлой кофточкѣ,  − вчера была въ синей, − и опустилъ  боковую штору − во дворъ. Читалъ психологiю  и не переставалъ уяснять себѣ,  что его  что-то сплетаетъ  съ Глашей,  это онъ чувствуетъ потому, какъ колотится сердце,  когда она шелеститъ  въ коридорѣ. Смотрѣлъ  на своего  Данте въ вѣнцѣ,  на гипсовый медальонъ  Платона и говорилъ  себѣ:  чистые, свѣтлые умы. 

Погорѣла заря  за паркомъ и  погасла. Стали  гудѣть  жуки,  первые  майскiе жуки, появившiеся  въ апрелѣ,  стали  ударяться  въ открытую  раму. Залязгалъ колодецъ − поили лошадей во дворѣ. Тамъ сейчасъ  будутъ ужинать. И когда  Степа  лежалъ  въ сусеркахъ на турецкомъ  диванѣ,  не видя  лекцiи, неслышно  открылась  дверь, и милый робкiй голосъ  сказалъ: 

− Лампу зажечь вамъ?..  

Мелькнуло искрой − нарочно это она,  нарочно надѣла и  бѣлую кофточку. И когда она  уже была у стола и снимала колпакъ, онъ крикнулъ:  

− Прошу не входить безъ сроса! 

Увидалъ,  что она метнулась,  испугавшись необычнаго  окрика,  звякунла колпакомъ, и услыхалъ  робкое и  покорное: 

− Я не знала-съ… 

А  онъ,  точно сбитый  пружиной съ  дивана, перебѣжалъ къ двери и  заперъ.   

И послѣ, когда  перебиралъ  и поглаживалъ  мягкiя  руки въ  розанахъ, теперь невидныхъ, и цѣловалъ, не помня себя,  жесткiе пальцы, не такiе,  какъ у сестеръ,  и просилъ горячо и съ отчаянiемъ,  чтобы она  простила,  она сказала чуть слышно: 

− Что вы просите,  зачѣмъ  цѣлуете  руки… Я вѣдь не  дѣвушка,  все равно… 

Въ этомъ была такая покорность,  что стало  вдругъ  жалко ее до боли,  словно это  былъ не случайный,  попавшiйся  ему  чужой человѣкъ,  а страдающая  сестра. Онъ какъ-будто  видѣлъ  ея глаза,  уже невидные въ сумеркахъ, − и въ нихъ  была покорная  обреченность. Онъ притянулъ  ея голову и поцѣловалъ  въ эти глаза. «Плачетъ?» − подумалъ онъ. − «Нѣтъ, не плачетъ».  

И долго потомъ  онъ помнилъ  этотъ  голосъ покорности, обреченности, − такъ  и назвалъ  его, − и занесъ  въ свой  дневникъ  наряду съ  размышленiями о  Ницше: 

«Это было похоже  на то, что  я видѣлъ  натомъ  грязномъ дворѣ, у проклятаго Кузьмича. Это  все тоже  мэканье. И я тоже  проклятый».  

Вотъ  ужъ  и ночь, а изъ Москвы еще не  прiѣхали. Степа воровато  прошелъ коридоромъ,  чтобы спуститься  въ паркъ, и узналъ въ слабомъ  отсвѣтѣ  неба бѣлую  кофточку:  на боковинкѣ  крылечка сидѣла Глаша.  

− Глаша… − позвалъ онъ ласково и стыдливо. 

− Я, баринъ… 

Онъ подошелъ  къ ней смущенный,  обнялъ молча  одной рукой,  чувствуя,  какъ она въ ласкѣ чуть  прильнула къ  нему,  потрепалъ по горячей  щекѣ и сказалъ:  

− Прости меня, Глаша… 

А она  все тѣмъ  же покорнымъ тономъ  сказала: 

− Что вы-съ… 

Онъ долго бродилъ  по парку, мучая  себя,  зачѣмъ поступилъ такъ, зачѣмъ  пошелъ той дорогой, по которой  бредетъ людское  стадо. Почему не  удержался на высотѣ, которая  должна властвовать  надъ желанiями,  какъ это холодное, спокойное небо въ звѣздахъ надъ  буйной землей. 

…Теперь потащится цѣпь… 

И была въ немъ тоска, − не та,  что входитъ  въ юную  душу, ширя  и волнуя ее жаждой недосягаемаго, а другая,  земная тоска,  когда  чуткой душѣ  вдругъ  открывается  глубина и  въ этой  глубинѣ  безнадежность. 

Прiѣхали  съ позднимъ  поѣздомъ, привезли послѣднiя  покупки:  черезъ день свадьба. Генералъ  шумно ходилъ по комнатамъ,  трубилъ и  насвистывалъ,  генеральша ныла,  что у нея отваливаются руки.  Лида раскидывала  съ Маней  свадебную  вуаль на креслахъ,  показывая Глашѣ,  а Степа  стоялъ у  себя въ комнатѣ,  прислонившись  горячимъ  лбомъ къ холодной головѣ Данте,  и думалъ: 

«Ты чистый. Твоя Биатриче  возвела тебя на  высоты… а я вотъ… упалъ.  Можетъ быть, и ты падалъ? и все  это сказка,  которую ты придумалъ…  которой хотѣлъ ты… Вѣдь и ты  обреченный, какъ всѣ…»  

Въ залѣ генералъ топалъ, хлопалъ въ ладоши  и пѣлъ: 

Гопъ, мои  гречанки…  гопъ мои  бѣлы! −

− Маленькiй ты, что ли, − ныла генеральша. − Голова разламывается. Опять подъ-шефе! Гдѣ только успѣваешь… 

− Я за  столбикомъ, я за столбикомъ… − поддразнивалъ  генералъ. − Курочка по зернышку  клюетъ! 

− Какъ  хотите, maman, а я  эти  перчатки  выкину, выкину! Чортъ знаетъ, что  купили! 

− Шшшш!.. − шипѣлъ  генералъ. − Успѣешь вы-кинуть,  успѣешь! 

И раскатывался  горохомъ.  

 

1914 г.  

 

Источники текста

1914 -  В усадьбе // Речь. – 1914. – 6 апр. (№ 94). – С. 4.

1916 - В усадьбе // Карусель. [Рассказы. T. VI.]. – М.: Книгоизд-во писателей, 1916. – С. 49-63.

 

Текст печатается по прижизненному изданию 1916 г. в оригинальной орфографии и пунктуации.