Записки не писателя (1948-1949)

ЗАПИСКИ НЕ ПИСАТЕЛЯ

I.

…Так и озаглавлю. Я не писатель, но надо подвести итог: стукнуло – 70. Пора. Начерно прикинуть, ‑ и потрясен: сколько!.. Но дело не в «сколько», а – что. Неужели… познал?!.. Едва-ли сумею изложить, но обязан все-же попытаться. Почему – обя-зан?.. Не знаю, но чувствую, что не отмахнуться, что то велит.

Я и не мыслитель. Но ободряет: сколько было мыслителей, а… ‑ что вышло! А мне то, немыслителю, вдруг и удастся?.. Что загадывать… просто перескажу все, а там, кому попадется эта серая тетрадь, пусть! Когда покупал – подумал: какую дадут – и возьму. И вот, серая. Подумалось… но тут же и отмахнулся: ведь жизнь то моя совсем не была «серой», а даже с блеском. Не в смысле красивости, успеха… ‑ хотя и это было, и еще ка-ак! – а с окаянным блеском, когда вот бомбы или шрапнель. Этого повидал достаточно. И так, просто начну, не устрашаясь, как когда то мой ученик Егоров. Я в Т-ой гимназии был учителем истории и русского языка. По-те-ха Егоров этот. Дурак..? Будто и дурак, но старик Капнист… Да что я… какой Капнист..? Капнист был попечителем Округа, когда я сидел за партой, в 80-х… а это другой, плешивый. Сказал про Егорова: «гени-альный дурак»! Именно: так гениально упрощал все как упрощает… жизнь.

Старик-попечитель вошел в мой – 4-ый – класс и сказал: «вызовите самого слабого «историка». Я мысленно потер руки и не без тревоги посмотрел на

//255

 

толстяка-короткошею: выдержит ли его склеротическая система..? Выдержала, но пришлось мочить лысину, которая стала сизой, как свекла.

О Сократе было, по Иловайскому.

‑ Расскажите нам, Егоров, о Сократе.

Егоров, прозвищем «Булка», сын богача-сапожника. Всегда жевал: приносил булку за пятак, с икрой и маслом. Я его оторвал от любимого занятия: он вышел к доске прожевывая. Пухлый, тяжелый, розовый, невозмутимый, всегда уверенный, что «все знает». Еще до «Сократа», я спросил его, чтобы подготовить попечителя к представлению:

‑ Скажите, чем замечателен… Аристотель?

‑ Аристотель был очень мудрый человек… мудрец… и потому… смотрел всегда под крышу храма… и говорил знаменитые слова: «Я ничего не знаю».

Старичок визгнул и потер плешь. Я сейчас же поставил у первой парты, где он уселся, «столик на аттестат зрелости»… помните? с графином и стаканом. Старичок тут же и прихлебнул и понюхал из пузыречка. Началось «про Сократа». Класс притаился радостно…

‑ Сократ был очень мудрый человек… му-дрец. И у него была злая жена… Антина…

Старичок поперхнулся и усиленно понюхал из пузыречка.

‑ И потому… любил стоять под окнами… и все думал, о… разных вопросах. А она серчала…

‑ Почему… ‑ вопросил старичок.

‑ Да… не занимался делом… гм… не подавал в дом… жалованья.

Старичок клюкнул головой в парту и стал усиленно

//256

 

потирать «свеклу». Егоров взглядом спросил меня – продолжать..? Старичок покивал: дальше, дальше!..

‑ Тогда она выплеснула ему на плешивую голову, со второго этажа, горшок горячих щей… чтобы привести его в чувство… ре… реальности!.. – выпалил Егоров, вспомнив мои слова.

Старичок весь затрепыхался, и пришлось вызвать нашего доктора. Старичка вывели под-руки, и он уехал, не кончив ревизии . мне был выговор, но обошлось.

Так вот-с жизнь упрощает, как Егоров. Вскрывает всю «изнанку», даже для дураков. Да вот, атомная бомба, до которой мы дожили. Разве не «упрощение»? Ну, кто не понимает… А я понял.

Не только упрощает, ‑ жизнь сказывает такими метафорами, так все разжевывает, что надо быть дураком, чтобы добиться того, чего добились. Вывод..? Или человечество поглупело, или… всегда было круглым дураком. Конечно, иносказательно. «Ума» у человечества – палата. Но почему же… все – так?!.. Я даже рад, что «не-писатель». Писатель всегда с «поползновением», хотя и исполнен вдохновенья. Боится, что ли, «упрощений»?.. И потому сворачивает с дороги, на которую вдохновенье его влекло? Вот, чего не найти у Пушкина, и вот почему надо у Пушкина учиться. Он о-чень «упрощает». Это доказал мой ученик Субботин, сын нашего протоиерея, ‑ смело скажу: гениальнейший! Доказал в пробном сочинении на аттестат зрелости. Мысль не моя, ‑ его. Но ревнивая к «тайнам» сила… нечто, жизни враждебное, его прихлопнула: милый мой Васик погиб от апендицита, на втором курсе историко-филологического.

//257

 

Очень жалел Ключевский: готовил себе смену.

Жизнь любит поигрывать символом. Да вот, мой случай. Я весь вышел из… пряников: мой отец был пряничный фабрикант. И деды искони были пряничники. Может быть, слыхивали про нашу фирму – «Печкин и Сын»? Во всяком случае, «тверские пряники» знаете. Такие белые, крутые, с мятным духом, ‑ на елку покупали: человечки, рыбки, лошадки, овечки, петушки… других не мяли, даже и звездочек. Дед внушал мне: «наше дело – радость да сладость, помни!» Гордился своим делом. И я гордился. Да и теперь горжусь, все прикинув. Все деды – «выпекалы-пряники!» Благодарю Тебя, Господи! – зла никому не делали, были нрава веселого: радость-сладость. Пряники наши известны по всей России.

Шел пряник и в Бухару: остались в памяти пышные грамоты эмира. Ел наш пряник и император Николай Павлович. У меня хранится его юношеское письмо – «благодарю за пряники». Памятливый был: в 1828 году мой прадед получил почетное гражданство, а то был «из казенных». Говорили, что такого красавца еще и не бывало.

Известно ли вам, что наша Тверь славилась красавцами? Большинство истовых тверянок – высокие, статные чуть, будто и горделивые – величавые-белорумяные… ‑ «живой пряник». И, при чуть-горделивости, такие мягкие сердцем, взглядом, движеньями, всей повадкой. Думается, что Некрасов про тверянок и сочинил «…их только слепой не заметит, а зрячий про них говорит»: «пройдет – словно солнцем осветит, посмотрит – рублем подарит». Матушка

//258

 

рассказывала, что Некрасов – «пил у нас чай с пряниками и подарил Колюше стишки – «Что так жадно глядишь на дорогую…» «Колюша» ‑ мой отец. Она была очень скромная, стыдливая. Когда поминала про стишки – краснела. Мне кажется, что это про нее, стишки эти.

Не лишнее это, про пряники: это связано с моим «открытием». Чувствую, что связано, ‑ внутренней пуповиной. Не лишнее и то, что сказал про прадеда: красавец.

Когда прадед поехал в Питер благодарить царя… «вежливость соблюсти», хоть капитан-исправник и отговаривал – ему ставили там рогатки. Стравил на всяких «цепных» пудиков двадцать всякого товару и приложил по случаю всяких – «надо-ж-дать», «надо-до-ложить». Ж-дал и докладывал, и своего добился. Царь сказал: «какие у меня кавалергарды-то!..» Хлопнул в ладоши и показал царице. Та «ручку пожаловала». Приняла милостиво короб «особенных»,  сам прадед мял! – и «с приятностью покивала». Царь велел выдать из кабинетских – «тыщу на серебро» и серебреные часы, с Орлом, ‑ на пакетах у нас печатались. Пожаловал фирме «герб под горностаем». И… ‑ черта-то наша родная – простота, при многих пороках наших, оставил прадеда обедать за семейным столом, ‑ хранилась у нас карточка-меню: был там «жареный поросенок с кашей», на Святках было. Отлично подгадал прадед, поехав на Рождество, зато своего добился: Святки остались для него «царскими».

Надо думать, что его выправка, рост и красота много помогли: «все на меня глазели, особенно женский пол». Царь его расцеловал, а царица «с приятность

//259

 

сказала: «как раз твои пряники на нашу елку». Кто-то из вышних ему там посмеялся: «на полвека опоздал! Был бы при Матушке-Екатерина графом… и в великих миллионах».

С этим связан во мне мой «исток». Я и тверяк, и москвич. Дед по матери – московский купец С-в, оптовик по красному товару. По смерти первой жены, приехал по делам в Тверь и тут приглядел вторую, дочь краснотоварца-покупателя. Вот почему у меня трое сводных дядей, разного калибра, и все в Москве. Матушка бывала, девушкой, в Твери, гащивала у бабушки; там то и встретилась с отцом, тоже красавцем-пряничником. Не нравилось деду-москвичу, что «пряничники», но покорило, что «жалованные», почетные граждане, и… «порода». Это сказалось впоследствии, когда я вступил в Москву, на отношениях с дядями, особенно с «книжным» дядей.

Я унаследовал много статей от дедов-прянишников и от матери. Это было причиной моих успехов и неудач в жизни, почти трагических. Но то, что я нес в себе от «радостей-сладостей», очень, думаю повлияло на мой «итог». Без «пряников» я, может быть, и не приступил бы квыводам. А-а, жизнь то!.. И как же «у-прощено»! – никакая философская система и в сравнение идти не может: из «систем» я не высосал и капельки моего крепящего молочка.

Я рос и мужал «на пряниках». Смешон? Никто не посмеется, когда проникнет, что такое «русские пряники».

Помню деда, тоже красавца, и его редко-душевный склад. Он был «идеалистом», по терминологии… но лучше упрощу: он был добрый русский человек душевно-чистый. Правда, с изломами. Как бы его понял

//260

 

Пушкин! Не навязываю же себе, что в маме было от… Тани Лариной! Совершенно иной уклад, замоскворецко-купеческий, исконный, «качельный», с собаками цепными, с гвоздяными заборами, с курильницами староверов, с лестовками, гаданьями, странниками, утренями, с «мамкой», с оюрядностью… с няниными сказками, с болезненной, до обмороков, стыдливостью, с предельным целомудрием… ‑ сколько можно о сем сказать, и я непременно скажу скажу, обязан!.. с множеством икон в доме обмоленных, почти живых, с глубочайшим чувствованием иного мира, который вот тут близко, глядит и шепчет. Помните, у Пушкина, ‑ «скучный шепот?».. Сколько всего этого во мне!.. Благодарю Тебя, Господи. Как это ширило мир и углубляло!.. Этот-то мир, народный, из глубин извечных, через Арину Родионовну в нашего Пушкина всосался… и не раскрылся; нечто, жизни враждебное, ревниво помешало. Сам уносясь, в восторгах, как рассказывал я моим мальчикам!.. – сотни их у меня коснулись сего «мира» и – обещали богатый плод. Милые мои, где-то вы?!.. Кой-кого я нашел в Европе – отличная иллюстрация к «итогу». Теперь растревожив душу, чувствую, что надо же, наконец, все сказать.

Да, в маме было – пусть хотя бы чуть-чуть, ‑ от «милой Тани». И вот, какое счастье: отец был удачным ей дополнением. Такого образа я не знаю в литературе нашей… ‑ проглядели?.. Я-то не проглядел, а это самое важное, без сего мне бы и не открылось – что открылось…

Май, 1948

//261

 

II

Кажется, начал верно, уясняя себе, ‑ а, может быть, и не себе только? – «откуда есмь пошел»; то-есть, с моих «истоков». И это вовсе не потому, что привык к учебному канону, ‑ вступление-изложение-заключение, ‑ что я преподавал историю, набил руку, как педагог-словесник, раскрывать «основную мысль» произведения для моих мальчиков. Что мне нужно? Мне нужно доискаться в моей жизни «итога», в сущности – той же «основной идеи».

Потому-то и пошел «от предков». И вдруг, мелькнуло, будто уж и нащупал самое главное, будто уж знаю все: почему жизнь уперлась в тупик… верней – подошла у провалу и вот-вот и провалится. Не личная моя жизнь, а – она-то уж провалилась, знаю… ‑ а жизнь всеобщая, предмет «философии Истории». Почему-то теперь мне кажется, что я это давно предвидел, за годы еще до нашего разгрома. Собственно, не предвидел, а предощущал мигами, иногда даже на уроках вдруг вдохновенно открывалось, как, должно быть, бывает у поэтов и, несомненно, у пророков. Написалось – и вот, смущен, что возвожу себя в такой ранг. Но правды-то от себя нечего скрывать: было, и – есть. И потому тороплюсь занести в «Главную», как бухгалтер: в «Главной-то, ведь, ‑ итоги. Лично мне это, пожалуй, лишнее: списываюсь «на амортизацию». А это я потому, что мой-то урок еще не кончен, пять минут еще до звонка… и урок-то уж последний, перед роспуском на большие каникулы… Отсюда вот и мои «записки», для моих милых мальчиков: пусть почитают на-досуге, для подготовки, если потребуется, к переэкзаменовкам.

//262

 

Какое, однако, самомнение!.. и нисколько не самомнение, а как бы по властному инстинкту: «веленью Божию послушный». Но что мне до того, «как обо мне подумают»? – перед всеобщим провалом-то, когда уж не до..?

Итак, вперед!

Вся основа моя – от предков, от наших «пряников». И как же благостно и глубоко дедовское напутствие: «помни, Серьга, исконное наше: «радость-сладость!» И еще крепко запомнилось, его-же: «придут черные дни уныния, гибнуть будешь… ‑ за край Ризы Господней цапайся, ‑ вызволит!» «За край Ризы Господней…» ‑ где это я прочел?.. Здесь прочел у проникновенного нашего мудреца. И… как это благостно!..

Дед, Иван Васильевич, сколько его помню, всегда был радостный, праздничный, как с виду, так и душой. После я разобрался, почему – всегда праздничный: будто он все познал и, так сказать «стяжал Благодать». Не дерзну сравнивать с несравнимым нашим Святым, который радовался всегда, во всем. Наша семья его очень почитала, еще задолго до его прославления. Прадед Василий Иванович удостоился его видеть и принять от него благословение и укрепляющее напутствие: «ступай, радость моя, как ступал доселе, Господь с тобой».

И мама, и мой отец, «всегда где то витающий», всегда говорила с улыбкой мама, казались тоже праздничными. А почему я похмурился и уже давно похмурился..? Чуткие мои мальчики меня прозвали, с первых же моих уроков, а совсем еще зеленца, ‑ «сумрачный добряк». А девушки… ‑ я и в женской гимназии учил, ‑ совсем по-Пушкински «сумрачно-бледный»,

//263

 

бледный», ‑ «рыцаря» только не хватало. Не потому-ли похмурился, что и тогда уже ощущал-предчувствовал «неблагополучие» и потому «опустил забрало»? Сестра Катюша, тремя годами меньше меня, часто любовно говорила: «мой грустный братик».

Ах, Катюша, Катюша… где-то ты?.. С последнего твоего письма на оберточном лоскутке, в августе 30-го года, с этим ужасным рылом в «шлеме» на пакете, все о тебе закрылось… жива ты, а?.. Непостижима твоя судьба, вся – тайна. Начинала блистать, все ждали… и…?! Го-споди… это последнее от тебя письмо… с пятнышками твоих слезинок… все мне сказавшее..! Эти желтые пятнышки растворили давивший камень, и я благодатно плакал забытыми слезами. Теперь не плачу. Ни слова о себе, одно только – «дай силы, Господи!..» Кое-что осветили слухи, кем-то написанные строки, уже отсюда, случайные: «…там, в городе В… после увоза святителя на муки… слабенькая, больная сердцем, в сторожке при соборе, босая… собирает корочки и одежонку для совсем нищих… хоронит бездомных и безродных…» И радостно мне и горько.

Разве я мог подумать тогда?!.. Ты не услышишь и не смутишься от моих слов, ‑ «гениальная моя Катюша!» Всем гениальная… о, сердце!..

Как творила ты в музыке, исполняя Моцарта, Бетховена, особенно С. Баха… и нашего нежного Чайковского, ‑ все и всех, самых великих и различных музыкально небесного Олимпа! Как ты, по-своему раскрыла, на фисгармонии Ботнянского, данного мне тобою, тобой только! Ты не знаешь, как ты меня вернула!..

//264

 

Разве могу забыть первое выступление ее, когда она кончала Консерваторию «на виртуозку»! Гордились ею и изящно-изысканный Т… и требовательно-властный С.., и восхищался совсем еще молодой тогда Р.., ныне прославленный. Даже тот, похрамывающий, придирчиво-строгий к «гениальным», присяжный критик все-музыки, К… обронил как-то недоуменное: «гм… вот вам и «без корней»..! – намекал, вероятно, на «без традиций», на «пряничное» наше?..

В ту пору и в детстве, Катюша была вся еще – душа на распашку, вся наша, всем открывалась радостно-доверчиво. Дед называл ее – «стеклянная ты моя, без крышечки». Всегда перед Рождеством просила она у деда, не очень благоволившего к московскому ее «болтанью» и «бряцанью» ‑ «пряничников», для подруг и «наших музыкантов-мучителей», и дед посылал с нарочным отборный короб «тверских». Она раздаривала пригоршнями, и все, строгие «боги» даже, жевали и жевали. Она и не думала, конечно, что все влюблены в нее, до суровых старцев-гонителей: все лелеяли нежно «пряничную», ждали от нее, своего апофеоза, ‑ «праздника св. музыки», как обронил случайно один из строгих.

И как же ты, Катюша, всех потрясла и оглушила!.. Не разочаровала, а как бы отупила, вдруг, все, сломав. Чудесно музыкальное дитя, ты уже начинала творить сама. Больше 30 лет прошло, а я все вижу будто это вчера: как после выпускного по композиции, и после, в тонном салоне меценатки М.., куда входили лишь избранные, человек пятнадцать, ‑ ты настояла, чтобы был приглашен и я, ‑ ты покорила всех, повергла в восторженное изумленье.

//265

 

Полушутя, играючи, стремительно отзвучала «Последняя песня», твоя… предельное аллегро, «звучащего света бег». Я не забуду шепот – «безумный ритм… непостижимая техника…»

Я видел лица. Я видел, как побледнела ты, в нежном всегда румянце, свеженькая и чистая, как первый снежок на зорьке… как поднялась, изнемогшая, от дивного рояля… видел тебя, светоносную, в концертном платье, заказанном по приказу деда, ‑ «уж раз такое, ‑ надо!» ‑ у элегантнейшей из портних Москвы, не в черном шелке, а в белоснежном плисэ-муслине, с закрытыми плечами и рукавами… ‑ о, моя скромница! – видел тебя на зеркальном щите поднятого крыла рояля… Шла ты с закрытыми глазами, как в сновидении, к стоявшей под пальмой, в нише, отличной фисгармонии… Ты чудесно владела ею, Как светло обвела всех… а я шептал-молился, как маленький: «Господи, помоги Катюшке!..» Я знал, что ты исполнишь сейчас свое, но я не думал – что.

Вышло так неожиданно, для всех неожиданно, что ты исполнишь это. Ты едва молвила, не своим звучным голосом, сочным, грудным контральто, восхищавшим артистов и певцов, а угасающим шепотом, отходящим… ‑ «Херувимская…» ‑ и почувствовал трепет твой, от теплившегося в тебе горенья – света. Не твой это был шепот, а… ‑ теперь-то могу определить: трепет небесных крыл. Студент, я понял тогда впервые, через тебя, Катюша, что высочайшее из искусств – Молитва. Ты сотворила чудо, на глазах всех: ты всех соединила и вовлекла.

О, это, последнее, возносящее… ‑ «всякое ныне… житейское… отложим попечение…» Это было твое, чуть мне знакомое… ты наигрывала на нашей

//266

 

фисгармонии, в весенних сумерках, уже больному деду, и он заплакал. А он никогда не плакал. Но тут ты дала полней и совершенней. Ты вся светилась, ты стала… неземная..? чувствовал я, и все. Минуты упавшего молчанья, онеменья. Я видел твое лицо, нездешнее. Не лицо – лик, душу твою бессмертную. И ужаснулся, какой я темный, и все, кто здесь. Нестерпимы были покашливанья, ‑ от волненья? – шелест шелка, духи, статуйка рядом, ‑ «силен» ли, «фавн» ли, ‑ и чья-то морда, трясшая бородой, в финале. Последнее выступление, последний кивок «житейскому»… О нем судили, дивились, домекали…

Потом.. нет, не надо о том, после. Тот обморок..! Не вынесла земная оболочка. Катюша хотела встать, в мертвенно-молчаливом зале… ‑ рукоплесканий не смело быть! – и пала вперед, на клавиатуру… Этот рванувшийся звук, этот тревожный срыв-взрев… Она сейчас-же пришла в себя: я отвез ее в ее комнатку на Садовой…

О чем ты плакала, Катюша, когда я вез тебя в автомобиле меценатки?.. Я объяснял нервной разбитостью, «разрядом»: чуть ли не по шестнадцати часов работать!.. Я ошибался.., но, конечно, и это значило. Теперь я почти знаю, что вызвало твое решенье: это давно готовилось, как и все.

Через месяц после того сеанса, присутствовавший на нем медик последнего курса одного профессора, тоже музыкант, неожиданно бросил университет, семью, Москву… Об этом после.

Вижу, что заношу беспланно, но так надо: надо все взрыть в себе, встряхнуть, как встряхивают стеклышки в калейдоскопной трубке все вдруг застынет и даст рисунок.

//267

 

Катюша – «все сломала». Почему? О сем – дальше. Но для себя отмечу: между твоим и «бегством» того студента… связи, как-будто, не было. А, может быть, и..? Догадки только. Нет, лучше по череду.

О прадеде я вписал не все; но рассказ о деде пояснит многое в нашем.

Дед Иван тоже был красавец, ‑ высокий, крепкий, статный, темный шатен, с волнистой и пышной бородой, всегда заботливо ухоженной, чуть впроседь. Душился английскими духами, фирмы Блессон, «из Лондона». «Лондон» у него значил – «товар по деньгам». Одевался всегда очень опрятно, даже дома: «не надо распускаться». Даже элегантно одевался, но всегда легко и просто: поддевка ли, сюртук ли, ‑ все его как-то дополняло, «облекало» и все самое первосортное. Шил на него «наш портняга», бывший мастер лучшей московской марки, на покое. Отец, тоже умевший одеваться, ездил «осюртучиваться» в Москву. Одеваться изрядно-просто – наша семейная черта, неизвестно откуда влипшая.

В обиходе дед был сугубо скромный, в еде – особенно, и строго наблюдал посты. Посты у нас были стойким и радостным законом. Я всегда весело ждал посты, особенно – Великого. Так осталось и заграницей, хотя я, в молодости и «пошатнулся», лет на десять. А посты почему-то соблюдал. Мы постились также и во все среды и пятницыв. Если, мальчишкой, я срывался, меня начинало мутить, до тошномы и я бежал у маме и признавался с ревом. Она меня не укоряла, давал святой воды, крестила и тихо целовала в лобик. И я сразу становился радостным.

После прадеда, дед был почетным старостой

//268

 

нашей соборной церкви. Не опускал ни одной службы, хоть бы и прихворнул. В церковь он никогда не ездил, а до нее было версты полторы с окраины, где был наш поместительный и удивительно уютный дом, бывший барский, и пряничная фабрика со службами. Говорил: «к Богу не подъезжают, а притекают». Меня он очень любил и всегда брал с собой. Катюшу любил не меньше, нежнее как-то, ‑ это я чувствовал и не ревновал, ‑ Катюшу все любили: за ее веселость и открытость, за необычную, не по годам, «разумность», ‑ я бы сказал: «вглядыванье в себя и во все»; за ее открытое лицо за полное самоотвержение: она податливо, без колебанья, всем отдавала все, чего ни попроси, будто в веселую игру играла.

В отличку от семьи, волосы у ней были светлые, пепельные, и мягкие-мягкие, как ленок, лоб чуть вперед, открытый, ясный, ‑ лучезарный. Я любовался ею, когда помазывали ее елеем: мне казалось, что на нее нисходит «благодать», и батюшке особенно приятно ставить крестик «на такой красивый лобик». Глаза у ней были тоже лучезарные: то – блеклой незабудки, то синие-синие, как молодой василек. Все наши были брюнетистые, ‑ мама только «каштаночка», ‑ а глаза прямые, ясные: у деда – в мечтательном туманце, «неотразимые» ‑ все говорили, а он шутил: «некому только отражать». У отца – темно-серые, «витающие где-то». У Катюши в глазах-миндалинах, необыкновенно чистых и добрых-добрых теплился «тихий свет», ‑ «ангельский зрак», по дуду. Когда пели за всенощной – «Свете тихий», я вспоминал Катюшины глаза, ‑ вспоминаю и поныне. Рот у нее был благодушно-мягкий, свежий и сочный, ‑ «сладкий»; «дай-ка арбузика», шутил дед. Я любил ей

//269

 

ерошить губки и называл их – «мюмочки», ‑ такие они податливые и нежные. Ростом была в отца, высоконькая, но статная, соразмерная, хоть и юница. Как и мама, ‑ совсем тверянка, но величаво-покойной покойной поступи еще не нашла «ма-а-лявка еще», по деду.

Дед был широким «милостынщиком»: шутили, что разорит семью. У него были широкие карманы, и в них парусиновые мешочки с медью. Подавал, когда шел из церкви. Вся дорога уставлялась с обеих сторон нищими, кто хотел: мальчишкам дед никогда не подавал, а девочкам, особенно – смиренным, всегда сугубо. Подавал на обе стороны, будто и не глядел, а все видел. Я тоже подавал, из «нищего полтинника». А нашему городскому голове-шутнику, протянувшему лапу к грошикам полушкам, как-то дед подал, не посмотрев, все засмеялись, а дед нахмурился и сказал наставительно-сурово: «Этим не шути, Прохор… статься может! Так и сбылось, через много лет, на моих глазах.

Август

1948.

III.

Хорошо помню слово деда Ивана: «к Богу не подъезжают, а притекают». Он говорил, метко, крепко, ‑ много ему дало чтение Истории. В свободный час, между церковью, фабрикой и конным заводом в

//270

 

«Лужках», верст пять от города, он сидел в кресле у окна, в оливковом бархатном халате, и казался мне старинным вельможей или думным дьяком. Отец говорил: «одеть вас, папаша, в ферязь… совсем думный дьяк!»

У нас называли «папаша» и «мамаша», на «вы», а перед отходом ко сну нас крестили, а мы целовали ручку. Не «попрощавшись» не могли заснуть; когда родители уезжали в гости, мы просили дедушку-бабушку: «а еще за папашу и мамашу». Вернувшись родители непременно заходили в детскую и крестили нас, и мы всегда находили утром под подушкой крымское яблочко или дюшес, «из гостей», ‑ как это светло вспомнить!

На окошке каленые орехи на тарелке, перед креслом столик с поднимающейся дощечкой, а на ней толстая История. У стены широкие полки с тяжелыми книгами Татищева, Карамзина, Соловьева, в переплетах. На орехи дед не глядел, а, читая, нащупывал и давил щипцами. Иногда я ему читал вслух, и он заставлял пересказывать, особенно про Святителей: «Запомни, Серьга, как они строили Россию!» Я уже понимал, как строили. Романов деде не любил, даже исторических, ‑ говорил «ро-маны». Одно только позволили – «Войну и мир»: для него это был не ро-ман, а – бытие. Помню рассказал как-то анекдотец:

‑ «Есть у нас знаменитый профессор Истории…» ‑ произнося слово – История, всегда поднимал палец, почему и пишу, из уважения к его памяти, с большой буквы. – Познакомился с ним на «Ярыньке». Большой рыболов, господин Ключевский. Всякое лето бывает с супругой у нашего свояка…» ‑ кожевник

//271

 

Дудин, рядом с нашим именьем, старик мудрый и тоже великий рыболов. – «Чаем их угощаю на «Ярыньке». Говорим про историю и государственные порядки, а больше слушаем. Редкостный по уму, и шутку любит. Приятелями стали, и много я от него поспособствовал себе. Узнал он, что люблю читать про Историю, и очень одобрял. «А вот, говорю, исторические ро-маны читать не тянет». – «И хорошо делаете». – говорит. Спросил я почему хорошо. Он хитро так посмотрел, и обинячком мне: «мы с вами по лещам, а не по верхоплавкам». Я его стал доспрашивать. – «Много у нас исторические романы сочиняют, да мало знают историю… один только за исключение, граф Салиас, который… совсем ее не знает». – А тут у него и сорвись лещище!.. ‑ …вняк!..» словечко он пустил, с глаголи пишется. Во-от, смеху было!..»

Деде хорошо знал церковный обиход и учил нас с Катюшей песнопениям. Как она выучилась у мамы на рояле и показала успехи, деде выписал ей фисгармонию. Мама окончила Елизаветинский институт с отличием, особенно по рисованию и музыке, и принесла в приданное прекрасный по тем временам рояль Штюрцваге. Мы с Катюшей разыгрывали на нем и на фисгармонии по слуху церковное, особенно любимый дедом страстной канон. Когда исполняли «Се Жених грядет…» или «Чертог Твой…» ‑ трепетали от радостного чего то в нас… святого света.

Мне было лет 12, Катюше – 9. Однажды, ‑ весенними сумерками, помню, было, галки кружились в небе и кричали… будто стучат костяшки, через форточку слышалось… ‑ Катюша ко мне прильнула и шепнула: «Ах, Сережечка… всегда так, да?..»

//272

 

Я понял, что она хочет сказать: «всегда так будет?» Какие мы были чистые!..

Так вот, в церковь, ‑ всегда пешком. Мирволили дед только бабушке, из-за больных ног. Отпускал ее в церковь, перекрестив, на смирной лошадке, в покойной пролетке, СА самым степенным кучером. Попасть в кучера у деда было нелегко, «как на аттестат зрелости», шутил отец. Ни пить, ни курить, ни «быловаться»: кучером мог быть только «цельный мужик», женатый или вдовый, и не моложе сорока лет. Дед никогда не говорил – «кучер», ‑ не наше слово». – а – «ездовой» или «выездной».

У нас было трое ездовых, и служили до срока, пока могли править тройкой «горячих». А там – на конный завод в «Лужки». Совсем заслуженные выходили на спокой, могли заниматься, кто чем хотел, на полном харче: плели плетушки и короба под пряники, драли осину на щепу, а больше рыбачили на «Ярыньке», кто как излавчивался, ‑ по сомам, лещам и налимам; могли на базаре продавать, посылали и нам в гостинец. Я лавливал с ними крупных окуней и необыкновенных ершей, в четверть даже, и наслушался их рассказов про лошадей и про все, особенно «из природы».

При заводе была красивая наша дача «миловида», а за ней сейчас-же глухобор, или строевик: сосны, дубы, береза, ‑ необор белого гриба, груздей и рыжиков, с любимыми детскими маслятками по опушке. Перед дачей был выверенный землемером беговой круг, и даже «членская беседка» со шпилем, на котором взвивался трехцветный флаг, в царские и беговые дни. У кргу было загородье, для молодняка, с высоким частоколом – от волков. Рядом с загородьем – «лошадная

//273

 

богадельня», для отслуживших: все лошади помирали своею смертью, дед не терпел даже слова «живодерня».

Этот конный завод был единственной страстью деда, наей родовой страстью, еще от прадеда. Отец, мечтатель и книгочий, ‑ по ночам он что-то писал и выкладывал на счетах, ‑ унаследовал эту страсть и, до женитьбы, погибал в Москве с дедом на зимних бегах на Пресне. Мама не хотела лишать его радости, говорила даже – « я так любуюсь, как ты бежишь…» ‑ но он сразу отрезал, когда понес его на пресненских бегах наш славный «Мороз 2-ой», сломавший санки и едва не закинувшийся в народ.

Он тогда сказал маме: «кончил!.. видел твое лицо, до чего ты была красива, даже в том ужасе!..» Помню, рассказывала сама мама, смущенно, и краснея, и я подумал, что ей приятно это рассказывать. Тогда, впервые увидел я, какая она красавица, ‑ и лицом и всем. Слушала и Катюша, и после сказала мне шепотом: «а знаешь, Сережечка… мамаша ужасная чудо-красавица!.. как ты думаешь?..» Я сказал, что мамаша гораздо больше чудо-красавицы, она – идеал!

Я знал уже это слово и пускал его в ход, когда надо было сказать о самом красивом или очень вкусном. Раз насмешил всех на святках, сказав о заливном поросенке под хреном со сметаной: «это… идеал!..» В тот же вечер мама посадила меня к себе на колени и стала говорить мне об «идеале». Это была самая лучшая лекция за всю жизнь, открывшая целый мир. Я ее хорошо запомнил и потом восстанавливал на уроках, ‑ с каким увлечением слушали ее милые мои мальчики и девочки!.. Слушал мамину

//274

 

лекцию и отец, что-то даже записывал. Помню, как он воскликнул: «Грина!…» редко он называл так маму – Ариппину, ‑ «отку-да это?!..» Она смутилась и стала идеалом.

Потом, на уроках, и до сего дня… я всегда видел, вижу ее, незаменимую, когда перед глазами оживает… священное для меня, незабываемое для всех: «А ты, с которой образован – Татьяны милый идеал… ‑ О, много, много рок отъял!»

Наш завод был невелик: пять-шесть маток, но первоклассных, заверенных. Помню уже отбывшую срок «Метель», оставшуюся красавицей. Она очень ценилась знатоками: известный коннозаводчик Телегин упорно выменивал ее  у деда. Она была высоких кровей, ‑ по слухам, от «Холстомера»! – когда то звалась «машистой», но что-то вышло… кажется был утрачен ее паспорт. Деде никогда не говорил об этом. Раз только… помню, когдя я ему читал толстовского «Холстомера», он скрипнул креслом и показал над книгами, где висели в зеркальных рамах фотографий «призовых»… Может быть, мне послышалось..? – «Вон она… «Машистая»-то наша…» перекрестился и строго велел: «Дальше!» Я знал почти наизусть этого «Холстомера», его «ночи». Тут дед позволил себе редкое исключение – не из истории. Впрочем, это тоже была История: так и было написано.

Я очень любил про лошадей и пробовал читать деду «Чертопханова», но он отмахнул, сказав: «нечего ерунду!» я хотел ему объяснить, что тут самое трогательное, но он не слушал: «ерунда, цыганщина!.. от Колюши знаю, темное тут, по-хоть!..» Я не знал, что такое «по-хоть», спросил у деда, но он сердито

//275

 

чвокнул, ‑ это значило: «кончен разговор». Я после спросил у мамы. Она сказала, тихо: «греховное чувство». Я понял, кажется.

От «Метели» пошли наши – «Метельный» и «Буран». «Метельный» ‑ ехал на нем сам дед – заработал на Пресне «Долгоруковский» и серебряную братину графа Орлова, «Буран», великая надежда деда, умер: его покусала взбесившаяся кошка, как-то прорвавшаяся к нему в денник. Смерть его была страшная, говорили ездовые, но я так и не мог дознаться почему – страшная: «дедушка наказал не сказывать про него всего».

Раз в неделю, в хорошую погоду, дед ездил в «Лужки» и брал меня. Я тоже начинал загораться этой страстью и дивил деда познаниями статей. Это был особенный мир, стихия. Всегда ровный, не повышавший голоса ни дома, ни на фабрике, тут дед вскипал и, если усматривал непорядок, гремел и разносил. Но никто его не боялся. Я любил его гром, да и все на заводе начинали при нем вскипать и загораться, даже и виноватые. Дед не бранился, а только голос показывал, разносил наставительно, «как протопоп-благочинный», ‑ говорили ездовые, ‑ «даже и от Писания». На заводе, кажется, нарочно устраивали, чтобы «повеселил разгоном». Даже лошади радовались его приезду: издалеча чуяли его и начинали весело-мелко ржать и играть по стойлам. Они очень любили пряники и всегда получали мерно.

Когда мы приезжали, начиналась парадная выводка. Конюхи надевали новые безрукавки и щеголяли – каждый своим показом. Щеголяли и рысаки: шея дугой, хвост трубой, ноги – в-выпляс.

Эта лошадиная страсть – русская наша страсть.

//276

 

Я убедился в этом на чужбине, когда побывал в Латгалии. Эта страсть захватывала даже маму, такую всегда ровную, во что-то углубленную. Об отце что и говорить. Оба они рьяно состязались на лужковском кругу, зимой. «Побитая» отцом мама загоралась, вспыхивала густым румянцем, чуть-что не плакала. Она вела бег умело, расчетливо, не «ерзала» руками, как бывало с отцом, мечтавшим и на кругу, «считавшим галок», ‑ словечко деда, ‑ а будто и на кругу молилась, ‑ Катюшино словечко, ‑ помнила лошадиные сноровки – науку деда и ездовых.

На ее победы деде радостно гремел и называл молодцом. Отец тоже радовался и кланялся ей смущенно, одухотворенно как-то. В эти минуты она была чудо-красавице          й, идеалом. Но больше всех радовалась Катюша: прыгала вокруг мамы, целовала зеленые ее рукавички из сафвъяна, мокрые губы «Зорьки», и умоляла деда – позволить ей. Она скоро стала страстной «охотницей», переняв от «Сентьича» ‑ Арсентьича – все беговые тонкости, и побила на «Гульке» не только маму, но и самого деда. Дед сорвал свою беличью шапку и бросил к ножкам Катюши, крикнув: «кро-вная ты моя!»

Катюша не верила своей победе и умоляла деда сказать «всю правду»: «вы, дедушка, это нарочно… четыре сбоя дали!..» Дед даже рассерчал, крикнул «Сентьича»: «у него спроси, глупая!.. он те скажет, почему дед про… промазал!..» Старого ездового слово считалось непреложным. Он выложил всю правду: «у дедушки не те руки… по второму кругу стал перехватывать, заерзал». Дед подтвердил кивком и сказал: «верно, пора кончать».

//277

 

Это был последний его «заезд», перед надвигавшейся болезнью.

«Гулька» с Катюшей были великими друзьями, до удивления. Катюша переболела тифозной горячкой и долго не навещала «Гульку». Стояли первые дни весны. По случаю выздоровления Катюши деде устроил парадную выводку: во время Катюшиной болезни он и в «Лужки» не ездил. Катюша еще не могла поехать. Когда дед выводил «Гульку» на поводу, она осматривалась и тихо-призывно ржала. Дед хотел выправить из-под ремешка холку, бросил на шею «Гульке» повод, ‑ «не остерегся», ‑ она тихо толкнула деда губами и в подбородок, махнула через перильца круга и помчалась… За ней пустились верхом сторожевые, но перехватить не могли. По желанию деда «Гулька» два раза навещала Катюшу во время ее болезни, дорогу помнила: влетела во двор и по-особому, радостно заржала.

Катюшу вынесли на кресле и они обе целовались на радость всем. Как раз въехал на дрожках дед, прикидывая «секунды»: «Гулька» ‑ точно, конечно, не известно, ‑ показала тогда «свои настоящие секунды», так говорил и «Сентьич». Но главное, обошлось все благополучно: «гулька» никого не сшибла, не захлестнулась в повод, ловко перехватив его зубами.

Дед тотчас же послал за батюшкой, отслужили благодарственный молебен, святили воду и кропили «Гульку» и Катюшу. Все говорили, ‑ и я это сам видел, ‑ что «Гулька» удивлялась, что Катюша совсем другая, ‑ ее остригли, ‑ и два раза лизнула «стрижку». По просьбе Катюши ее оставили ночевать.

После молитвы, музыки и чтения, лошади были

//278

 

главной привязанностью Катюши. Проездка и бега как-то вязались в ней с музыкой. Раз она мне сказала: «знаешь, Сережечка… лошади самые чистые, самые постигающие! когда я вслушиваюсь, как они шепчутся в денниках… заметил, как они шепчутся? мне кажется, что они молятся…»

Я вполне согласился с ней.

Август, 1948.

IV

Два события связаны во мне с дедом Иваном: историческое и семейное. Вот историческое.

Масленица выдалась на-редкость солнечная, в морозце. Справляли ее у нас в тот год так весело, что дед сказал: «что-то мы больно разыгрались, плакать бы не пришлось». Старейший из ездовых, Кузьмич, под девяносто годов, поправил деда: «эка беда, Иванушка… сле-зы! все от Господа, все примай». Был он мудрец, всегда веселый, называл деда Иванушкой, мальчишкой даже; когда поступил к прадеду, деду было пять лет, ‑ так он для Кузьмича мальчишкой и остался.

Как всегда, ездовые наладили в «Лужках», на пруду, ледяные горы и каток. Всю масленицу катали мы в «Лужки» на тройках, в розанах, бубенцах и колокольцах, с родными и гостями. До упаду катались с гор, а с нами и ездовые, даже и Кузьмич, на ледянке, размахивая шапкой. После катенья ели в людской

//279

 

блины, румянистые, с гречкой, необыкновенно вкусные. Ели с нами и ездовые, и конюха, веселые все, довольные, учили меня, как свертывать уголком обжигающий пальцы блин и макать в растопленное масло. Дед угощал на-славу, не отличая, гость ты или последний мальчишка-конюх: и черной икрой, и семгой, только мало кто из простых ел икру, ‑ копытная, будто, мазь; а вот с селедочкой, ‑ за милое удовольствие! А ездовые своим нас угощали, ‑ чудесной ухой налимьей, с молоками, и жареными лещами с кашей, на наших глазах пойманными в «Ярыньке»: протаскивали сети подо льдом. Лещи были – живой-то противень, золотистые, чуть с красникой, не налюбуешься. Уха, и лещи были до того вкусные, что мы, прямо, объедались. Взрослые выпивали по третьей и даже по четвертой, и братски лобызались с ездовыми. Даже отец и дед, не пившие никогда, на сей раз разрешили и были отменно веселы; мама – и та пригубила.

Без всякой чувствительности, впишу: такое общение с народом было, поистине, братским, православным. От этой ласки играла моя душа, и я целовался с ездовыми, а они ласково называли меня – Сергунь. Ты масленица так и осталась во мне светлой-светлой. Не омрачило ее, что мама вывихнула себе ногу, и ее уложили на несколько дней в постель. Дед с облегчением говорил: «ну, вот и слезы, после радости-то!» А слезы то были впереди.

Теперь, вспоминая все, нисколько не преувеличу, вписывая: «были слезы, великие, у многих-многих».

На первой неделе поста, как всегда дед говел, и на Страстной еще. Я ходил с ним к преждеосвященной обедне, а в субботу приобщался, ‑ мне еще не исполнилось семи лет. После причастия, поминали усопших,

//280

 

ели блины с луком и кутью, ‑ «коливо»: распаренную пшеницу с медом и взварец, будто в рождественский сочельник.

Дед мне рассказывал, что это – в воспоминание о языческих гонениях. Древние христиане на Востоке с Божией помощью узнали про обман царя-гонителя, приказавшего тайно окропить на рынках идоложертвенной кровью все припасы, чтобы христиане осквернились: но один святой старец получил во сне откровение и предупредил братию, и никто на рынках не покупал, а питался скудным своим запасцем, ‑ медом с пшеничкой да фигами… ‑ «вот мы и вспоминаем». «Коливо» вкушал я с благоговением, как просвирку. Да и все: и дед, и отец с мамой. Только дядя Вася, живший отдельно, в мезонине, больной чахоткой, не захотел этого «колива» и отослал с запиской. Дед прочитал записку, покачал головой в раздумьи и сказал, как бы про себя: «и дурак же!.. прости меня, Господи». И разорвал записку. Я и тогда уже понимал, что в записке было что-то нехорошее. О дяде Васе у нас говорили шепотком, и я мало что знал о нем, а при деде о нем и не поминали. А когда я как-то спросил маму, хороший ли дядя Вася, она сказала только: «да, он добрый…»

Дядя был старший сын деда и любимец, дед им гордился и говорил про него – «бо-льшая голова!» Но это было давно. А потом стал для деда – «болью». Раз я услыхал, как рассердившийся дед крикнул, спускаясь от дяди по лестнице: «не человек, в кого только?!.. отшибок какой-то… прости, Господи!..»

О дяде Васе надо вписать в «записки», тогда многое уяснится во всем нашем.

Он окончил гимназию с золотой медалью, поступил

//281

пил в университет, но скоро бросил ученье и пошел странствовать по России. Два года о нем ни слуху, ни духу не было. Дед, говорили, исколесил всю Россию, где‑то его нашел… — и воротился в большой тревоге. Скоро узналось, что дядя сослан в Сибирь на поселение. Дед ездил в Петербург и исхлопотал прощение: отдали дядю деду на поруки, и он поселился над нами, в мезонине. Мама раз мне сказала: «дядя добрый и… несчастный». Я подумал, что он потому «несчастный», что очень болен.

Редко я заходил к нему, и всегда с мамой, которая за ним ходила. У него все комнаты были уставлены полками с книгами и всякими аппаратами: он делал какие‑то «опыты», — «химик», называл дед. Говорили, что он заболел в Сибири; а наши ездовые как‑то сказали мне, будто его избили в рощах парни за какую‑то девушку: он пролежал целую ночь в лесу, под холодным дождем, — отбили ему грудь. Он был красавец, но только совсем лысый и страшно худой, с горячими глазами. В его комнате не было ни одного образка, а на письменном столе лежал человеческий череп, очень страшный, как «адамова голова». Как‑то я пробрался к нему без мамы — смотреть картинки. Он показал мне череп: «хорош фонарик?» — велел отвернуться на минутку, что‑то сделал и приказал: «а теперь смотри». Я обернулся и увидал очень страшное: череп смотрел на меня зелеными глазами: в его глазницы вправлены были зеленые стекляшки, а внутри горела свеча. Я закрылся руками, а дядя засмеялся: «видишь, как это просто! был человек, а теперь фонарик». Она вся вспыхнула, сейчас же пошла к дяде и сказала, — я подслушала

//282

 

на лестнице: «стыдно показывать ребенку такие опыты!» И ушла раздраженно хлопнула, даже, дверью. Я уже понимал, что дядя какой‑то другой, чем мы. В церковь он не ходил и не пускал священников Христа славить. Хоть мне и было почему‑то страшно, что он такой, но меня всегда тянуло к нему: на стенах у него были карты разных земель, висели с потолка птичьи чучелки, и всюду лежали атласы со зверьми, цветами, птицами. Но лучше всего была горка‑камень, с вправленными в нее самоцветными камнями. Была еще на белом картоне, на стене, огромная лягушка, распластанная, будто человек. Я как‑то спросил, зачем такая лягушка, распластанная? Он только засмеялся. Потом, уже взрослый, я понял, зачем лягушка: на лягушках в те времена делались опыты, лягушка оживала… — такие опыты делал известный Сеченов, написавший книгу «рефлексы головного мозга», очень ценившуюся материалистами.

От ездовых я слышал, что дядя Вася богаче деда: «отказал ему дяденька миллиён». Знал я также, что дядя выстроил два училища для крестьянских ребятишек, и что он «любит простой народ». Это было очень приятно мне. Должно быть за это и ухаживала за ним мама, которая тоже любила простой народ. Дед как‑то сказал: «эх, золотое сердце, да ум‑то у него… заумный»! этого я не понимал. Прислуживал ему лакей Гаврилка, которого дед называл «петрушкой», за пестрое франтовство: Гаврилка ходил в разноцветных галстуках и штанах в клеточку. Дед раз схватил его за ворот и спустил с лестницы, когда Гаврилка осмелился ему сказать: «барин больны и не принимают‑с». Дядя извинялся перед дедом: «он же дурак, прогнал бы его, да привык». Однажды,

//283

 

в грозу, я перекрестился и промолвил, при молнии: «свят‑свят‑свят, Господь Саваоф…» — было это при Гаврилке, в мезонине. Гаврилка сказал: «никакого Господа нет, а иликтричество, давно всем известно по наукам!» Я сказал маме. Она ужасно рассердилась, пошла к дяде и заявила: «если такое повторится, я не стану ходить за вами!» Дядя умоляюще поднял руки и тихо сказал: «не бросайте хоть вы меня!» Он отказал маме все свое состояние, больше ста тысяч, — «за исцеление от самого страшного недуга», — так и написал в завещании. Я думаю, что он боготворил маму.

На другой день после «колива», в соборе была торжественная служба — «литургия с анафемой», — так у нас называли. Это была «неделя Православия». Собор был переполнен. На середину храма вынесли иконы, и вышло много священников с преосвященным. На солее стоял наш великан — протодьякон Дроздов, с черной бородой и пламенными глазами, и выкликал имена святителей и царей, — так объяснил мне дед, — поминал их за подвиги во славу Православия. Потом возглашал вечную память. Но самое главное было после. Протодьякон изо всей мочи стал выкликать имена богоотступников и еретиков и после каждого имени гремел страшным голосом — «а‑на‑фе‑ма‑а!» — а священники повторяли трижды — «а‑на‑фе‑ма‑а!..» Я разобрал имена знакомые мне по Истории и по рассказам деда: «Пугачова Емельку», «Стеньку Разина», «Гришку Отрепьева»… и «всех богоотступников и преступников православной Державы…» — насколько помню. Было страшно. Недалеко от свещного ящика, где стояли мы с дедом, одна барышня вскрикнула — «Ой..» — и упала в обморок. А

//284

 

протодьякон Дроздов гремел и гремел, пугая: «а‑на‑фе‑м‑а‑а‑а!..» Со страху я залез под свещной ящик, но дед вытащил меня за ногу и прошептал строго‑строго: «Молись, а не трепещи!» Мама с отцом были тогда в Москве, на «сборное воскресенье»: была там в Манеже, выставка куроводства, и они всегда ездили покупать отборные «гнезда» кур и уток, — оба были большие куроводы. Вернувшись мама мне объяснила про «ана‑фему», про богоотступников и «государственных преступников», которые хотят разрушить наше царство. В тот вечер я горячо молился чтобы не разрушили враги наше православное царство, и поминал‑повторял: «анафема».

В вечер «анафемы» Гаврилка позвал меня к дяде: прислали новые картинки. Это был атлас рыб — совсем живые налимы, лещи ерши… как в «Ярыньке». Я сказал дяде про «анафему». Он усмехнулся: «вот, идиоты‑то». И стал говорить, что это ругань, а в церкви ругаться, кажется… — это «кажется» он произнес усмешливо и даже злобно! — не дозволяется. Я пошел к деду и рассказал. Дед сказал раздраженно — «не дозволяется?..» — взял Евангелие и велел: «читай — ткнул пальцем. И я прочитал: «идите от Мене, проклятии… в огнь вечный, уготованный дьяволу и аггелам его…» Дед остановил: «про‑кля‑тии!» — слышишь?.. «прокля‑тии»?! это и есть «анафема»… и сказал это сам Христос». Я спросил: «а дядя Вася, тоже анафема»? Дед поморщился и отстранил меня. Я не понимал, что сделал ему больно.

На другой день, с утра, я докатывал масленицу с «нашей горки» в саду. Была оттепель, горка разрыхла, продавливалась, и я стал помогать весне, рас

//285

 

швыривая лопаточкой мокрый снег. В березах протяжно каркали вороны, давались будто. Я стоял на площадке, откуда скатываются, у забора, за которым была дорога к реке. Везли лед набивать погреба. За дорогой тянулся снежный пустырь; зимой и на масленице здесь бились на‑кулачки, ходили «стенка на стенку» посадские и ткачи с большой мануфактуры. Недавно, на масленице, кузнец Акимов, первый у нас силач, один гнал стенку ткачей до самой Волги, и двоих отвезли в больницу. Я швырял снег и, вдруг, услыхал за забором охрипший выкрик: «всех убивать, анафемов проклятых!..» Я выглянул за забор и онемел от страху: у самого забора стоял великан‑кузнец, с черной бородой и пламенными глазами, как у протодьякона, в черном полушубке, без шапки, и грозил кулаком. Я не успел присесть, и кузнец увидал меня. Он ковал у нас лошадей, ласково называл меня «пряничком». Но теперь он был совсем другой, очень страшный. Грозясь кулаком, он крикнул: «чего пляшешь безо время?» — а я и не плясал, — проклятые анафемы нашего Царя убили!.. бежи‑прячься, всех убивать пойдем!..» Я свалился с горки в глубокий снег и затаился. А кузнец все кричал: «всех анафемов убивать пойдем!.. бежи‑прячься!..»

Я все сидел в снегу, от страха стуча зубами и, вдруг, в ушах у меня загремел голос кузнеца: «нашего Царя убили!..» Нашего Царя?.. красавца, с высоким хохлом? — портрет его висел в кабинете деда. Царя нельзя убить, он — священный, Помазанник, вспомнил я слово деда, — «теперь у нас нет Царя… и придут враги, и будут всех убивать..?» А кузнец все кричал «Царя убили, анафемы?! нашего Царя‑Ослободителя?!.. теперь всех убивать пойдем…»

//286

 

Я выбрался из снега и с плачем побежал из сада.

Во дворе, под окнами людской, где обедают холостые рабочие, стоял приказчик Милочкин и кричал, стуча кнутовищем по окошку: «ей, выходя, робята!.. нашего Царя‑Ослободителя в Питере вчерась убили!.. бросай ложки!..»

Из людской выбежали пекаря, в одних рубахах, крестясь и озираясь, и на всех лицах я увидал — страх и страх. Как раз в эту минуту влетел во двор дед на «Ворончике», в беговых саночках, без шапки, и крикнул не своим голосом: «ребята, нашего Царя убили!.. Освободителя!..» Голос у него сорвался. Он тяжело поднялся из саночек, черпнул свежего снежку из кучки и стал жевать и тереть потемневшее лицо. Рабочие крестились.

Случилось это вчера, в Неделю Православия, почти час в час, когда возглашали анафему злодеям: 1 марта, 1881 года, в Санкт‑Птербурге.

Впоследствии, меня поразило такое совпадение: Зло как бы воплотилось и, приняв вызов Церкви, ответило цареубийством.

Декабрь, 1948.

V

День 2 марта 1881 года остался во мне поныне — страшным. Этот — во всех и во всем — страх был не простой страх‑боязнь, а что‑топритаившееся, нечистое: его страшатся и проклинают, как было вчера

//287

 

в соборе, призывая на помощь Господа. В этом страхе таилось предчувствие Зла, невидимого, и потому еще более жуткого. Так, должно быть, чувствовали и наши пекаря‑пряничники и потому оробели и крестились. Так, должно быть, чувствовал и дед: никогда еще не видал я его таким растерявшимся. Ухватившись за его руку, я жался к нему, но он не замечал меня и не утешал. Он ничего, кажется, не замечал: все хватал снег и ел, а рабочие на него смотрели, чего‑то ожидая. Тут вбежал во двор старичок‑будочник и подал деду потерянную по дороге бобровую шапку: дед был у губернатора, как депутат от купечества, — у него был мундир и сабля.

«Шапочку вашу, Иван Васильич, подобрал…» — сказал будочник.

Дед сказал только — «а…» — сунул будочнику, что попалось, и стал говорить.

Сколько лет прошло, я не могу вспомнить всех слов деда, да и понимал, конечно, не все; но осталось главное, и тогда мне понятное, что — «теперь уж самим нам надо». Он говорил грозно, срывая и нахлобучивая шапку, что «пришли страшные времена, и теперь самому народу надо досматривать! начальство не уберегло… ко‑го? — Царя‑Освободителя…» Он сейчас был у губернатора и так и сказал, что — «начальство не досмотрело, и теперь уж мы сами!..» Рабочие разом крикнули!

«Сами будем!.. проспали, дармоеды!..»

Говорил еще, что враги кидают подметные грамотки, как у нас намедни, и надо народную охрану, ходить по городу караулом, но чтобы чинно и по закону. Я вспомнил угрозы кузнеца — «теперь всех убивать пойдем. анафемов проклятых!..» Рабочие

//288

 

кричали — «все в охрану, записывай!..» Но дед сказал, что сейчас надо всем идти в Собор и подписать присягу, будет панихида. Ночью вызвали в Питер юнкеров‑кавалеристов, для охраны, а солдаты в казармах, на‑готове. Они еще утром принесли присягу новому Царю, Александру III, — «теперь мы присягнем и возьмем охрану в свои руки… оружия у нас нет, возьмем дубины!..» Все закричали:

— Правильно!.. все с дубинами!..»

Я испугался дубин и теребил деда за руку: кто враги? Он сказал: «на случай, если увидим поджигателей… чтобы смуту делать!..» Тут пришел кузнец Акимов, с толстой дубиной, и с ним еще двое здоровенных мужиков, с базара: мясник и дровяник. Кузнец закричал, тряся дубиной: «всех убивать, кто не признает Бога и Царя!..» — и погрозил на мезонин. Я понял, что это про дядю Васю… — «Пусть присягнет, а не то в голову колом!..»

Не помню я лица деда, так как тут приехал отец с мамой, привезли из Москвы кур и петуха в плетушке и радостные воздушные шары, мне и Катюше. Помню, как весело пел петух. В это время пробегал дядин лакей Гаврилка, чистивший пиджак снегом. Кузнец кинулся на него с дубиной, крича: «чего с… с.., смеешься?!..» Дед вырвал у него дубину и пригрозил:

«Ты первый зачинаешь смуту, в такое время!..»

Но кузнец стал кричать:

«Где теперь закон, ежели Царя убили, анафемы‑неверы?!.. теперь сами будем устанавливать закон!..

Всем, должно быть, стало страшно, что теперь нет закона: одни крестились, другие закричали:

«Указывай, Иван Василич!.. все за тобой пойдем!..»

//289

 

Теперь вспоминая этот день на нашем дворе, я понимаю, что на моих глазах происходило тогда очень важное: сам народ проявлял себя, как это было в Истории, в «смутное время», о чем я читал деду у Карамзина. Такое же я видел, четверть века спустя, в Москве, в 1905 году. Тогда шли толпы народас иконами и портретом Государя. Тогда тоже не было закона, и были зверства. Тогда не было уже деда — законника, а хаос. Но надо сказать, что в этом хаосе все же хранилось чувство какого‑то своего пава инстинкт порядка, и в этом инстинкте — страх перед хаосом, у большинства.

Помню, дед говорил еще:

«Вот, ты косишь и увидишь змею‑гадюку… чего ты делаешь?..» Рабочие кричали:

«Голову ей косой!..»

«А коли бешеная собака на тебя?..»

«Колом по голове!..» — отвечали пекаря.

«А когда его увидишь и опознаешь… нигилиста?..»

«В голову колом!..» — закричали все дружно.

«Нет, врешь!.. такого тащи в квартал, его закон покарает, как велит Царь, Законодержец!..»

Рабочие молчали. А кузнец закричал:

Нет теперь закона, коли самого Царя убили!.. мы сами теперь — закон! Мы знаем, где нигилисты?..» — и погрозился на мезонин.

Отец подошел к кузнецу и взял его за грудки. Он был не ниже деда, но молодой, силач. Знали его силу: он разгибал сряду две подковы, чего и кузнец не мог. Я хорошо помню его слова: мама их записала и читала мне:

«Ты знаешь, что я солдат?..» — Он пошел

//290

 

добровольцем в турецкую войну, с благословения мамы и деда, и вернулся с двумя Георгиями, раненый в левую руку, которая у него плохо действовала. — «Ты тоже солдат и должен понимать дисциплину. Так вот, Акимов, не делай смуту, а запишись в охрану и будь верен закону и Царю. Теперь у нас новый Царь, Александр III, а мы подданные его?.. Охрану Москва установила… «народную охрану». Питер принял, я видел в Москве депешу!.. А как Москва, так и мы».

Я слышал это. Я видел, как бы, «живую Историю». И народ не «безмолвствовал», а кричал:

«Пра‑вильно, Николай Иваныч, Москва — голова!..»

Слова отца и самого кузнеца смирили. Он сказал:

«Я не проти΄в Москвы! Сам запишусь в народную охрану… только пускай безбожник покается и поцелует присягу…» — и погрозил кулаком на мезонин.

Я вспомнил об этой сцене, когда читал «преступление и Наказание». Там написано о Раскольникове:

«На второй неделе Великого поста пришла ему очередь говеть вместе со всей казармой. Он ходил в церковь и молился вместе с другими. Из‑за чего‑то, — сам он не знал этого, — произошла однажды ссора:

все разом напали на него с остервенением: «Ты безбожник! ты в Бога не веруешь!» — кричали ему, — «убить тебя надо!..» Он никогда не говорил с ними о Боге и о вере, но они хотели убить его, как безбожника».

Рабочие надели полушубки и вмѣсте с отцом и дедом пошли в собор — «целовать присягу и подписаться на орленом листе». Я был с ними, но мне, по малости лет, еще рано было подписываться. Перед

//291

 

собором стояли солдаты, а впереди — знамена. Было уже страшно: такая сила, и все штыки!

Придя домой, я побежал к дяде Васе рассказывать: солдаты поцеловали присягу, теперь ничего не страшно. Он сказал: «подло сделали в Питере… идиоты!..» Я кинулся ему на шею и прошептал: «дядичка, милый… поцелуйте присягу!..» Он сказал: «конечно, я русский человек, как все». Я залился слезами и побежал сказать всем. Дед, помню, перекрестился, а мама стала светлой. Заложили лошадь, и дядя поехал с дедом в собор.

Вечером приехал жандармский полковник, по прозвищу «Пыхтелка», толстый и задыхавшийся. Говорили, что он «совсем не вредный». С ним были жандармы и кузнец. Позвали еще двоих рабочих. «Пыхтелка» долго снимал калоши в передней и откашливался. Рылись в дядиных бумагах и книгах. Уходя, «Пыхтелка» потрепал дядю по груди и сказал: «а, чай, сердечишко‑то трепыхалось как заячий хвостик, а?» Дядя ему сказал, будто: «Лет десять тому назад, может быть, и трепыхалось бы… а теперь ровно бьется». Полковник, говорили, намекнул этим, не спрятал ли дядя на груди «тайные бумаги», и давал время спрятать, возясь в передней. Так он делал не раз с другими. Кузнец показал полковнику: «а образов‑то нет!» Полковник сказал, что это «не наше дело».

«Наше, Ваше высокоблагородие! Нет у него Бога — нету Царя!» — пошел и плюнул.

Дед был расстроен обыском:

«По‑зор! обыскивать Печкиных! Мало моей поруки?! Не уберегли Царя, на ком отыгрываются!.. на полумертвом!..»

//292

 

Закрыл ладонью глаза. Отец обнял его и поцеловал в голову.

Вскоре нашли в Слободке Гаврилку с пробитой головой. Акимова посадили в тюрьму, но скоро выпустили, не нашли улик: соседи кузнеца все дружно показали, что кузнец в ту ночь не выходил, «прострелом» маялся. Гаврилка выжил и уехал из города.

Дед велел повесить в зале большой портрет нового Царя, очень красивого; и еще — убиенного Царя, на смертном ложе: помню красивую его голову, на подушке, и на лице пятна — раны. Горела синяя лампада, в пальмах. Нравилось всем, что новый Царь — силачь: большим пальцем вгонял в доску трехдюймовый гвоздь. Говорили: «этот удержит Державу!» Он сидел с семьей высоко, а внизу были всякие народы, в своих одеждах, — «подданные». У Царя была широкая золотая борода лопатой, а глаза ясные, большие. Нравилось еще что он ходит просто, в смятой фуражке, и любит щи и кашу. А, главное, пьет только «отечественную», вдовы Попова, — «самый‑то русский Царь!»

Дед велел печь блины, для нас и для рабочих. Пекли и в «Лужках», ездовым и конюхам. Служили панихиду на дворе. Рабочие пели с певчими «вечную память», на коленях. Роздали нищим по пятаку, «за упокой».

Страх проходил: Россия теперь под сильным Царем, со всеми врагами справится. Но еще долго ходили караулом в околотке наши рабочие, держали «народную охрану». Ходили с ними, по очереди, и отец с дедом, давая пример порядка.

Теперь понимаю, что так дед воспитывал народ, приучал к «порядку», по силе разумения своего. И

//293

 

это, маленькое, все же была творившаяся на моих глазах — История. Такие же деды творили ее тысячелетие. И сложили великую Россию, ведя за собой народ. Прочтут мои неумелые «Записки»… — улыбнутся? Пусть же в Историю заглянут: народ творил! Когда умели его вести.

Помню такую сцену, мама потом мне объяснила.

Кричал дед и стучал кулаком по столу:

«В Гатчину схоронился?!.. Иди к молодым, иди в Университеты!.. Собери же птенцов, сумей Царем Россию строить!» Да что же было бы, Го‑споди!.. Да его на руках бы вознесли!.. Иди к мужикам, к рабочим!.. Открой им душу!.. Помоги, Господи!..»

Мама мне объяснила и сказала, что дед Иван сам написал Царю… — не получил ответа. Его вызывали к губернатору. Угрюмый вернулся дед.

Если бы он мог предвидеть, что случится через 37 лет! Теперь, вспоминая, вижу: посылались народу знамения. Цареубийство 1 марта 1881 года произошло почти час в час с анафемствованием «богоотступникам и врагам Веры и Державы»; избрание на царство Михаила, пребывавшего с матерью в Ипатьевском монастыре, а династия кончилась, в Екатеринбурге, в доме Ипатьева. Было и еще, — в самый час Коронования — порвавшееся ожерелье Царицы. Были и другие знаки. Один из них был уловлен поэтом‑символистом: Ф. Соллогуб, — Тетерников, — отметил его игривым стишком, как в начале войны 14‑го года, провалился, Цепной, кажется, мост в Петербурге:

                      «Под палачами рухнул мост,

//294

 

                      «Погиб городовой.. Ро‑ма‑нов!

                      «Поверьте: так же будет прост

                      «Конец насилья и обманов.

Сшутил поэт. Служилый русский народ, воинская часть солдат‑кавалеристов — не жандармов даже! — «палачи?!» Дождался поэт конца. Узнал все — и умер. Другой поэт проводил его не менее игриво:

                      «Эх, Те‑те‑ря!..

                      «А что — теперя?!..

Правда, надо воспитывать народ. Со школы надо.

«Писал Ему и об этом…» — сказал дед. — Да, со школы надо».

Какая правда! Я убедился в ней на моих уроках. Как жадно тянулись к живой Истории милые мои мальчики и девчушки! Я уже видел всходы, но было поздно.

Теперь — к семейному событию. А там — к самому роману, если только это роман… верней — к трагедии.

Январь, 1949.

VI.

Семейное событие, много уяснившее мне в жизни нашей семьи, произошло года четыре позднее «исторического»: мне было тогда лет девять, и я уже говел, как взрослые.

Мы только что вернулись от Светлой Заутрени

//295

 

и обедни. Ночь была темная‑темная, и тихая, крапал дождик, но на душе у меня было светло, — воистину Светлый День. Все мы причащались в Великую Субботу, и оттого было так радостно, чудесно: очищение от грехов — и лучезарное Воскресение! Мне казалось, что мы, будто, другиеновые, как и все в нашем доме, очищенное и обновившееся, что мы совершили какой‑то «чудесный подвиг». Все в доме, особенно в парадной зале, где были приготовлены розговины, блистало особенной чистотой, все, будто оживилось, обновилось: воскрешено от греха и тлена, и потому так радостно и чисто, и так блестит. Огромный стол, раздвигавшийся только в великие праздники, для гостей, и в главные именины, блистал снежной белизной скатерти, цветами, серебром, хрусталем, — «пасхальным». Всюду корзины гиацинтов, сирени, тюльпанчики и первые, синие‑синие, подснежники… — самая‑то весна. На большом фаянсовом розоватом блюде — яркая груда пасхальных яиц, казавшихся мне священными, чудесно‑пунцовых, радостных, — дед не любил пестроты. Великолепные куличи, еще дышащие теплом и сдобой, в пунцовых розах из нашей оранжереи, возглавлялись кудрявыми, будто живыми, «агнцами», выделки знаменитого нашего пекаря Прони, — «артиста», называл его дед, — «хоть бы в Москву, на выставку». Блистающие чистейшею белизною‑чистотою пасхи убраны были по боковинкам священными «страстями»: крестом, копием, лесенкой, виноградной гроздью и свято‑знаками — Х. В. — от мастерских форм, искусной резной работы того‑же Прони, — не налюбуешься. И всего было в изобилии, чем полагается разговляться, и все — в радостных украшениях и цветах. Самое освещение было особен-

//296

 

ное, пасхальное: не лампы, а кубастые восковые свечи, повитые тонким золотцем, в пунцовых бантах, — в блистающих бронзой канделябрах, и в мутно‑хрустальной люстре: мягкий, священный, свет, — «тихий свет». Все мы были праздничные, «пасхальные»: мама, совсем воздушная, розово‑снежная, кружевная, «красавица из красавиц», — называла ее Катюша, — «высокий идеал», восторженно думал я, любуясь ею; поздней, переняв от отца, я называл ее, по Пушкину: «чистейшей прелести чистейший образец»; бабушка, помолодевшая, «гелиотроповая», в жемчужно‑серебряной наколке; отец, в отличном фраке, с глубокой белоснежной грудью, с редкостнейшим «цветком английских лордов», — гардэнией, на шелковом отвороте фрака. Будто только‑только из под венца; но ослепительней всех, — благообразней, хотелось бы мне сказать, — величественней и благостней, — дед Иван: от величавых седин, от свежего мастерского сюртука, от ордена св. Владимира… — исходило блистание света, — «священного», казалось. Не говорю о себе о Катюше, и о меньшей сестренке Оленьке: мы были «ангелочки», «небесно‑непорочные», называла нас бабушка. Все были радостны, все сияли, все — чистые.

В этот памятный день пасхальных розговин случилось неожиданное, наполнившее всех нас особенно‑новой радостью, спустился из своего мезонина дядя Вася. Я не помнил его за розговинами с нами. А в этот Светлый День он неожиданно сошел к нам, и не во всегдашнем, «больном», халате, а в щегольском сюртуке, в‑распашку, маурово‑лучезарном галстуке и низко вырезанном жилете сиреневого тона; но… с ужасной своей «плевалкой», с синим стаканчиком от

//297

 

которого остро пахло скипидаром. Его неожиданное появление изумило всех. Дед сам подвинул кресло, обнял за талию, сажая, и сказал торопливо‑радостно: «вот‑обрадовал… ми‑лый!..» Мне было и радостно и жутко: в щегольском сюртуке, дядя показался мне почти неживым, другим, страшным даже, от худобы мертвенно‑бледного лица, будто чуть подрумяненного на скулацах, от ввалившихся глаз и исхудавших рук, с тонкими лучиками косточек. На слова деда он глухим шепотом выговорил: «скучновато одному… хочется вспомнить давнее, детское…» Не было на его губах обычной кривой усмешки. Мне почувствовалось, что происходит что‑то, совсем особенное: все примолкли, словно боялись, что разговор может повредить больному, такому слабенькому, как мыльный шарик, — так и подумалось, — и он растает. Но не в этом «событие».

Дед взял лежавший перед его прибором лист бумаги, — все ожидали его христосованья, как всегда, и не начинали разговляться, — надел очки и стал просматривать написанное. Я знал, что это список бедных семейств, кому посылалось «праздничное». Сейчас и начнутся розговины. Но дед тряхнул головой, и лицо его стало красным.

«Постойте… позвать Ансеева!..» — воскликнул он строго и тревожно, — «что за… «ис‑то‑рия?!..»

Все переглянулись, тревожно тоже. Такое необычное в такой День! такое деловое, будничное!.. Лицо деда похмурилось, в тревоге.

Явился старший приказчик Ансеев, почтенный старик, медлительный и всегда суровый, — «канцлер» деда. Он был еще парадный, в долгополом сюртуке,

//298

 

с зарумянившимся лицом, что‑то еще прожевывал: должно быть, оторвали его от розговин. Как и у всех нас, на его суровом лице была тревога.

— «Почему не показаны Се‑мечкины?.. не послано?!..» — чуть в раздражении, спросил дед, протягивая лист Ансееву и выжидающе‑хмуро глядя в лицо приказчика. Тот пробежал глазами, недоуменно.

— «Опущено‑с… доточно помню, что послано!.. на семерых‑с!..» — и его озабоченное лицо выразило недоуменный вопрос. — «Конторщик промахнулся, Иван Васильич… у меня красным подчеркнуты Семечкины… самоважнейшие‑с… как можно!.. будьте покойны‑с».

— «Верно?.. честнó‑е слово?!..»

— «Не извольте сумлеваться, все ублаготворены‑с… утресь сами опросите».

— «Ручаешься?.. знаешь наверное?..»

— «Поручусь, будьте благонадежны‑с».

Дед взял красное яицо с блюда и дал Ансееву.

— «Верю. Не пеняй, что потревожил неурочно. у, еще раз — «Христос Воскресе!»

Ансеев, поликовавшись с дедом, хотя уже христосовался в Заутреню, сказал как‑то опасливо‑благоговейно:

— «Помилуйте‑с, Иван Васильич… все понимаю… сами перетревожились».

Вот это — «перетревожились», Ансеева, крепко осталось в памяти. «Какой милый Ансеев», — подумал я. Понял ли я тогда это — «перетревожились»? Конечно, понял — сердцем. Это было уже мое, заветное и больное даже. Оно было в каждом из нас. Все, радостные, когда садились за стол, и, вдруг, на

//299

 

сторожившиеся тревожно, когда дед крикнул — «позвать Ансеева!» — празднично просветлели, в радости. Эта знакомая мне «тревога» томила меня всегда, когда предстояло радостное: когда повезут в театр, в канун ли великих праздников, в именины, или когда парадно одевали в новое… — тревожащее чувство — «а у других? будет ли радость всем?..» Мне было стыдно, что у других этого не будет, такого нарядного костюмчика, из Москвы, в хрустальных пуговках, петельками и шнурками… Бежишь садиться в парадные сани — ехать в театр, на елку, — и вдруг увидишь сынишку дворника Матвеича или ездового Никиты, и станет тревожно‑стыдно: «а они все такие же, «будничные»?..» Даже до смешного: увидишь в сенях лопату, метлу в углу, а ночь такая морозная, радостная, в святочных ярких звездах… — жалостно станет в сердце, с укором будто: «а они так и будут стоять в темноте и мерзнуть…»

Это болезненное чувство — откуда и как родившееся? — многое объясняло мне в дальнейшей жизни, когда раскрылись передо мной чудеснейшие и страшные ее страницы… — тревожило требующее наполнения.

Розговины тогда стали ликованьем, наполнились чудесным светом. Все затеснились к деду особенно будоражно‑радостно: начиналась заветная раздача сверкающих «пасхаликов». Дед достал из бархатной коробки большое золотое яйцо, развинчивавшееся на половинки, и высыпал на фарфоровое блюдечко присланные, по заказу из Москвы, «пасхалики», — малюсенькие, не больше воробьиных граненые яички из самоцветных уральских камушков: рубиновые, яхонтовые, аметистовые, топазовые, сердоликовые…

//300

 

всякий год, в розговины, одаривал он нас всех, и эти яички привешивались на тонкие золотенькие цепочки или на пунцовый шнурок, ‑ к прежним «годовичкам». У нас с Катюшей было их больше дюжины, и от отца с мамой, и мы носили эти «пасхалики» всю Святую под рубашкой: мы верили, что они воскрешают нас, освящают и охраняют от зла-греха.

В те памятные розговины все были радостно взбудоражены, все смотрели через яички на блистающий стол, на свечи… и, вдруг, услыхали глухой, едва различимый голос:

‑ «А мне… бу-дет..?»

Все вдруг оторопели, оглянулись на дядю Васю…

Силясь подняться с кресла, он глядел на нас жалобно, разевая рот будто ловил губами воздух. Он ссутулился, и его крахмальная рубашка ввалилась в него, будто за ней была жуткая пустота. Все примолкли, как от испуга: но дед сказал оживленно-радостно:

‑ «Тебе-то да не будет!..»

Сам подошел к нему и дал чудесное-изумрудное, все в сверканьях. Прикрепил на пунцовой ленточке к сюртуку, у сердца. Дядя Вася нагнул голову, приподнял яичко и поцеловал его.

‑«Благодарю, папаша…обрадовали…» ‑ и стал подниматься с кресла. Дед заботливо, осторожно, положил ему на плечи руки, чтобы он не трудил себя, но дядя, запыхавшись, всетаки силился подняться – прерывисто, шепотом говоря:

‑ «Я сам…обрадовали…ах, ка-кой вы!..»

Дед склонился к нему, торопливо сказав – «Христос Воскресе!.. – и поцеловал три раза.

‑«Ты меня, Вася, обрадовал…» ‑ сказал он тихо.

//301

‑ «Чем я могу…обрадовать, папаша!..» ‑ чуть усмешливо-грустно с трудом выговорил он. – «Дайте мне настоящее…чудесное… ‑ и он показал на пасхальные яйца на столе.

Дед взял с блюда пунцовое и дал дяде.

‑ «Ну, милый…Христос Воскресе!..»

Дядя Вася – так это вышло неожиданно, ‑ выпрямился усилием в рост деда и отчетливо произнес:

‑ «Воистину Воскресе!..так…обрадовали..»

‑ «И хорошо…слава Богу…» ‑ сказал торопливо дед, ‑ угодил яичком?...» ‑ показал он на изумрудное.

‑ «Бо-льше…ши-рокий вы…тревогой своей обрадовали».

Он изнемог и, отирая капли на помертвелом лице, осел в кресле. Дед обнял его и сотрясался… ‑ казалось, он заплакал. Нет, он не плакал, а сотрясался, от волнения: когда он поднял лицо, оно светилось, как-будто новым взглядом, совсем молодым, детским. Он не мог произнести ни слова, обмякшими, несходившимися губами. Я силился не заплакать. А мама была в слезах, смотрела, прижимая руки к груди, как всегда, когда очень взволнуется. Отец обнимал дядю, и все мы толпились-толпились, понимая, что сейчас было такое важное…На лице дяди Васи выступили капли…слезы? Дядя стыдился их? Он осел в кресле и отирал салфеткой лицо.

‑ «Воистину… Воскресение!..» ‑ будто не своим голосом выговорил дед.

Теперь я знаю, чтό случилось, и почему случившееся – великое событие. Оно повторялось в моей жизни, когда я перечитывал в «Братьях Карамазовых» лучезарный из лучезарных снов – «Брак в

//302

 

Канне Галилейской». Тогда, в розговины, на моих глазах, сотворилось ослепительное чудо. Оно непременно повторится, кажется мне порой, ‑ увижу ли я его? – и наше семейное событие, претвориться в событие историческое.

Январь, 1949.

 

(ШМЕЛЕВ И.С. СВЕТ ВЕЧНЫЙ. PARIS, 1968

 

 

Источники текста

1948 - Записки не писателя : Очерки // Рус. мысль. – 1948. – 30 июля (№ 68); 22 окт. (№ 80). – С. 2–3; 13 нояб. (№ 84). – С. 2–3; – 1949. – 9 февр. (№ 109). – С. 2–3; 25 февр. (№ 114). – С. 2–3; 22 апр. (№ 130). – С. 6–7.

 1968 - Записки не писателя// Свет вечный. – Париж, 1968. – С. 255–303.
Текст печатается по изданию 1968 г.