Виноград. Из крымских рассказов

Виноград 

 

В городке у моря, с приходом  добровольцев,  жизнь как-будто  опять наладилась.  Пошли  толки,  что теперь  и в Европе  поняли, наконец,  опасность, «теперь  уж возьмутся  и нам помогут»,  и в  подкрепление толков  сообщали,  что в Ялту  пришли  ихние корабли  с пушками.      

Пиньков никаких надежд  на «Европу» не возлагал,  бродил мрачный,  неряшливый,  обросший,  перестал даже  умываться, бросил  читать газеты,  целые  дни проводил в  пустынных  балках и пас  сиротливую свою  «Хорошку» − последнюю корову из разграбленной  большевиками фермы.  Встречались мы с ним редко,  только к ночи,  садились  обычно на веранде и молчали,  следя  за звездами: все у  нас  разговоры  притупились.  Как-то по осени, − было,  помнится,  в 19-м  году, − вернулся он  со своей  «Хорошкой» особенно угрюмый,  кокнул два яйца и проглотил сырыми, − весь и ужин.  Стали смотреть на звезды, − вот и  еще день  перевалили. Нашему настроению отзывалась уныло сплюшка:  сплю-у… сплю-у…  

− Идиоты… − обругал  кого-то  Пиньков в мыслях, − не понимают,  что жизнь…  повсюду,  не только у нас дураков…  слетела  со всех винтов и  теперь  будет дрыгаться  и крутиться,  как свалившийся  паровоз, пока еще есть пары.  Бредят, ослы,  что им по-могут.  Европа им поможет!  Да этой «Европе»  требуется самой помощь…  ведь она выкинула,  и этот поганый «выкидыш»  воспринят от ее утробы − российской  слепой  дурой-повитухой,  принявшей  его за  долгожданного  чадушку, а он  давно уже разложился  и заразил  всё кругом.  А родимая матушка  его  горит в  гангрене…  

Я привык к  заостренности  дум Пинькова,  испытавшего много за эти годы. Свои картины он давно  забросил.  Теперь, по его словам, это  совсем не нужно: «теперь всё надо  в ином масштабе,  если еще  масштабы  на пропали…  в апокалипсическом, «потустороннем»  даже. Он и убийство  Маши,  работницы на ферме,  рассматривал  не как  уголовный акт,  а как проявление воплотившейся  «похоти Зла»,  царящей отныне в мире. Страшно не то,  что молодую женщину,  его Машу,  хотел взять силой  гнусный Гришка  Марчук,  матросишка-большевик и убил за  сопротивление его хотению:  страшно,  что злая похоть повсюду  воцарилась, задавила  всю жизнь,  и убийство  на ферме − символ  всеобщего  убийства, как этот крест на веранде,  стоявший  на Машиной  могиле и ныне заменяемый памятником, − не просто дубовый крест,  который можно пустить на топливо,  а Крест  над погибшей Правдой. Потому-то и не хотел Пиньков  расставаться  с этим крестом и говорил всем,  приходившим купить его − в то время  трудно было с гробами и крестами,  кончились мастера и матерьял: «этот крест не продажный…  это − па-мять!»  Крест и теперь  стоял  в дальнем  углу  веранды,  чего-то ожидая. 

− Вот,  говорите,  почему я бросил писать  свои полотна…  А вы почему  забыли свое перо? Понимаете отлично сами.  Мы с вами  не в «заботы  суетного  мира  малодушно погружены», а…  задохнулись  и окаменели.  Мы отвечаем…  онемением. Ну, понятно. Как  я могу писать солнце,  когда и оно другое теперь,  когда я  вижу  в нем  мертвый  свет?! Бывшие  глаза у меня  вырваны… и душа выдрана.  Да вот,  сегодня,  не угодно  ли…  Пас я свою «Хорошку» в дальней  балке.  Оттуда хорошо  видно усадебку  Любачей,  тех стариков…  Федичка  вчера у них помер,  единственный сынишка.  Разве не  говорил вам, что он  помер? Помер.  Но надо знать  их историю, чтобы постигнуть всё.  Необычайного в  этом нет, но…  всё же.  Старик  Любач,  Мартын  Прокофьич, − просто  русский человек,  служил  в береговой таможне,  великими  трудами скопил  на усадебку  и насадил  чудеснейший  виноградник, − единственная,  кажется,  мечта всей жизни.  Была еще мечта…  оставить наследника по себе. Жили они в супружестве  двадцать лет,  и мечта не осуществлялась.  И вдруг,  повторяется как бы история  с Захаией и  Елисаветой… кстати,  и супруга его  тоже Елисавета,  вы ее  видали,  тихое  существо.  И вот,  на двадцать  первом году  их супружества,  когда их  заветный виноградник вошел в силу,  и даже в славу, − Любичу  лет двадцать тому  назад  дали на выставке  золотую медаль  за ученый  сорт  чауша,  у них  исключительно сладкие сорта,  десертные,  мускаты,  шасла,  золотистый  чауш… − Елисавета  Михайловна  подарила своему супругу мальчика.  Ей было  уже под сорок,  старику к пятидесяти.  Представляете,  какое же у них  воссияние-то было!  И как они  оба трепетали  над этим  «даром от Господа». Они как-то  объединили  его с виноградом,  с золотым  чаушем,  за который  как раз в ту осень  и получили  первую свою награду.  И назвали  младенца  Федичкой,  что значит − «Божий дар».  Этот  Федичка и на самом  деле  как-будто сросся  с чудесным  тем  виноградником.  Как  ни проходишь,  всегда  видишь  Федичку в винограднике: подвязывает, − ему  уж  двенадцатый год недавно пошел, − обрезает,  опрыскивает,  собирает  золотистые гроздья  чауша…  в солнце и винограде  утопает.  Вы видели,  это он  у меня написан  в винограде,  спит под лозой в корзинке,  и над ним грозди свесились,  и через эти грозди  поет  на смуглом  личике,  в его белобрысых  волосах − солнце! Удачно,  кажется  вышло.  У меня  очень  торговали на выставке  картину эту, − я не продал,  только старикам копию подарил,  но там солнца такого не получилось что-то.  Но слушайте…  Они до того над ним дрожали,  что мать, слабая  такая она,  всегда  выходила его встречать  из школы,  спускалась к городишку,  всё боялась,  как бы не побили  его  дорогой рыбачата,  народ отъявленный. Так это у ней и вошло в привычку.  Перенес все детские болезни,  окреп, стал  отцу помогать  в работах  на винограднике.  И вот,  пришла революция. Старики так переполошились за своего Федичку,  что перестали пускать  в городишко, в школу.  Созрел виноград − новая тревога: устеречь.  И раньше шалили  по садам,  наша солдатня из лазарета.  А тут  пошел  уже настоящий грабеж,  организованный.  Осенью  17-го года  большевиков еще не было,  только-только  росточки  объявлялись.  Но уже безобразничали  во всю,  а милиция наша,  как  известно,  была в «обмотках», или,  в народе называли, − «петушьи ноги»,   любители семечек и  сло-боды. Значит,  самоохраняйся.  И вот,  Федичка  перестал  спать ночами,  и ничего  с ним  нельзя  было поделать: хочу стеречь виноград! Ну,  стерегли со стариком,  кА поспевать стал.  Виноградник и раньше их выручал,  из городка  к ним поднимались дачники,  нарочно за виноградом, «прямо с лозы». А в тот  год  виноград для них  уж великим подспорьем стал.  Прознала солдатня, тот Гришка  Марчук  и навел,  будущий убийца  Маши,  что установлено.  Насели на виноградник  ночью,  перед зарей,  и с промысловой  целью, пришли с корзинами, −  за такой  чауш  можно было неплохо выручить.  И вот,  когда они начали сбор ими не рощенного, Федичка поднял крик, − дремал  на винограднике в шалаше. И не  только  крик поднял, а вцепился  еще в кого-то. Говорили, что  «зубками в руку впился»,  − видали приятеля Гришкина,  с завязанной рукой всё ходил. И дорого обошлась  эта «виноградная  история» Федичке.  Кто-то может быть, и сам Гришка,  ударил мальчика в грудь кулачищем так,  что его,  полуживого,  харкающего кровью,  принесли старики  в домишко,  и лежал он,  харкая кровью,  до лета.  И стал  хиреть,  острый  туберкулез.  Эти два года Елисавета Михайловна  весь свой виноградник  слезами орошала. Придет, станет  над  лозой,  где нашли Федичку, и зальется.  Как ни пройдешь, − всё она на винограднике. Ну,  вчера помер,  как раз  два года  исполнилось,  с удара,  до сбора всё-таки дотянул,  ему старики  золотой  чауш в мисочке поставили у постельки,  а уж он  не мог и сосать. И вот,  сегодня, видел  с откоса я… как она собирала  этот оплаканный  золотой  чауш! Самая  пора,  и надо  выменить на гробок,  и за могилку надо,  и батюшке…  вот и  собирала.  Порежет,  схватится за  голову,  закачается… и слышно,  как она там…  ну…  всё слышно. К небу  всё,  незрячими  глазами, кричащими… − да  за что…  за что  же?!  А вот,  послушайте. Когда  я  так смотрел,  я тоже вопрошал  в своей  глубине…  только я пустоту   спрашивал, у меня  пустота…  тут и пришло.  Только не  разрешение, а то-же,  вопрошание… Вы знаете дьякона нашего, ноздрями  смотрит,  простеца, рыбаки его  очень  любят…  многосемейный, а превеликий дерзатель,  борец за веру,  все эти годы с большевиками  бьется…, и народ  не дает его…  так  вот он  из Ялты  пешком  возвращался,  его следователь допрашивал,  там одного комиссара  поймали добровольцы,  так его  обозновать  вызвали,  что-то с арестом  здешнего попа связано,  а тогда  дьякон  за попа бился, с комиссарами воевал, отбивал.  И вот,  дьякон и говорит, − а он  всё знал про  историю  Любачей: «вот  какой у нас виноград…соле-ный! И кругом столько этого винограду  наростили…  и вот даже  соленый. По всей нашей России-матушке  такого винограду насадили,  теперь вот и собираем…  а те с удовольствием его  вкушают». И понял я, и не понял. А это он, оказывается,  и про тех, которые на кораблях к нам приплывают,  подплывают.  Говорит,  что только в Ялте творится,  такой-то базар… всё забирают за грош, весь наш  «соленый виноград» за пустяк выменивают и к себе волокут.  Полные корабли отходят.  И спрашивает в пространство: «Господи,  да как  же это так? ни горя не чувствуют,  ни слез не видят, сосут «виноград»… и соли-то  нашей им нечувствительно  нисколько!  Да,  говорит, хороши… всё  свое  полноценное разменяли, всё  в пыль и прах обратили, и теперь  кровь нашу покупают…  да  как же это? И,  знаете,  мне от этих вопрошаний его,  перед этой Елисаветой  обманутой,  невыносимо стало. Весь ужас, и вся опустошенность их,   выменивающих  свою пустоту  на «виноград» наш,  стали  так  остро ощутимы…  весь  провал  «великого человечества» так  наглядно-страшно  предстал  перед этой  Елисаветой  вопиющий…  ведь тут-то,  в  этой случайной Елисавете на винограднике,  всё  опустошение так предстало,  подчеркнутое  простыми словами  дьякона,  что я онемел от  холода,  на солнце закаменел.. Убитая моя  Маша,  и забитый Федичка,  и убитые  старики,  и всё  побитое,  втоптанное безкрестно  в землю,  с издевкой и злобой  втоптанное, и теми,  принятое, как дешевый  товар  обменный, − для них  то,  для них-то, говорю,  дешевый,  репа пареная! всё  для меня  предстало как страшный образ незаполняемой  пустоты,  ничем неоплаченной  издевки.  Во − имя чего?!  Это  надо решить особо, иначе  не стоит  быть. И говорит  еще дьякон, будто  возглашает  церковное: «ох, да отольются  же им  эти слезы виноградные…  да отзовется соль!..»  

Рассказ  Пинькова  оборвался. Сверху,  за верандой, кто-то  тяжело  спускался,  скребли  шаги,  сыпались  камушки. В черной  ночи не  было видно,  кто подходил к веранде. На звездном  небе я различил человеческую тень,  пригнувшуюся,  будто что-то тяжелое  тащившую.  Словно  знакомый, разбитый,  усталый голос окликнул  нас: «Семен  Николаевич  здесь?». − «А кто это?» − недовольно  спросил  Пиньков. − «Я, Семен  Николаич, с верху,  Мартын»…  Это был  старый Любач,  виноградарь, о ком  мы говорили. Лица  его в темноте не видно было, так − тень,  да голосок  скрипучий,  придавленный. И ничего  тяжелого  не  тащил,  это  лишь  показалось  мне:  так,  тащился. И начался  памятный  разговор. Тень  Мартына  Прокофьича  на стул не села,  а пристроилась  на перекладинке  веранды,  на звездном небе… Я видел кулачок,  дергавший  тощую  бородку, − склонившуюся  уныло голову. 

Мартын  Прокофьич  осторожно-робко  спросил,  не уступит ли  Семен  Николаевич  кре-стик, кре-стик…  такого  больше не найти крестика,  весь город обегал,  нет ничего,  народ в разброде… в Ялту, говорят,  надо ехать,  да и там  не найти теперь,  сколько народу  помирало,  все запасы давно  дошли,  а новых некому  запасать; делают,  говорят,  на ветер,  как из лучинок,  году не выстоит… Пиньков  не дал  договорить. Всем  отказавший  в кресте, он сказал,  с удивлением: «а о чем  же тут  говорить… пожалуйста берите…» − «Да  что вы!..» − вскрикнул  невидимый  Мартын  Прокофьич,  и унылая  тень  его спрыгнула с перекладины  веранды. − «Можно? вы дозволяете?.. Вот,  спасибо…, а я всё  беспокоился,  потревожить  вас  крестиком… и другие  наговорили.. сколько  народу хлопотало…  заветный  крестик.. для  памяти.. понимаю я,  что для  памяти… значит можно?».. По голосу  было слышно, что он  еще боится  и не верит. − «Да берите же!» − крикнул Пиньков, − «это нужно…  для памяти». Он пошел  в комнаты  и принес фонарь.  И мы пошли  в закоулок,  где стоял крест,  высокий,  белый, снизу  обугленный,  с присохшей у нему землей. Этот  крест  говорил  нам славянской  надписью: «Маша  Хлебникова, крестьянка,  23 лет,  злодейски  убита  штыком в сердце, в ночь  на  20  февраля  1918 года».  

− «Значит,  дозволите?..» − переспрашивал  Мартын Прокофьич,  растерянно моргая, − «дозволите это  соскоблить,  красочка найдется,  черная,  надпись…  Федичку…» − «Не надо соскабливать,  пусть  останется навсегда» − странно как-то  проговорил  Пиньков. − «А как же-с?.. − в испуге,  переспросил  Мартын  Прокофьич, − «ведь,  теперь Федичка?..» − «Нет, это  должно  остаться… под краской, пусть. Я дам  вам  белой, и вы запишите,  закроете это…  так оно и останется. Я сейчас…». Он пошел  в комнаты,  а мы  остались  перед крестом. Стояли  молча, слыша, как  шваркало  в гулкой  студии,  упал  стул. − «Вот, сейчас  закроем…» − сказал резким, будто  железным  голосом подходивший  из  темноты Пиньков. И большой кистью,  сгустившейся  белой  краской,  закрыл крестное  начертание. − «Возьмите краску и кисть,  после всё  заново   покроете, а то  заметно... Я сам вам напишу, там…» − «Завтра бы  хоронить хотели, и лошадь  нанята,  отвезти…» сказал  Мартын  Прокофьич просительно. − «Завтра и  возьмете…» − «А  вы уж разрешите,  я донесу, осилю.. сразу  завтра  и отвезем, и поставим… там и покрашу,  на месте…» − просил нерешительно  Мартын Прокофьич. − «Берите… только  вам не  под силу  будет,  тяжелый  крест…» − говорил  Пиньков. − «Осилю-с… всё  осилю-с…» − повторял  почти  радостно  Мартын  Прокофьич. Он  подсунулся,  избочась,  под крест,  доставил  плечо  под  крестовину,  привалил  ее к голове,  для  стойкости, и поволок, скребя  обугленным  комлем по треснувшему,  неровному бетону. Белый  картузик  его  смялся, сдвинулся с головы,  защемился  между  крестом и ухом,  но он не  чувствовал. − «Дайте, я помогу…» − предлагал,  провожая его, Пиньков. − «Ничего-с,  это  в горку только…  передохну… − слышался  под крестом  сдавленный  голос  Мартына  Прокофьича, − просветите только…, а то я  духом… за калиткой  все тропки знаю… доволоку…»  

Мы проводили его  до верху, с версту,  старались  ему помочь,  но он говорил,  что одному  способней,  а то, если  поднять  за комель,  плечо нарежет. Мы всё же помогали. С холма ему будет легче. 

Когда вернулись,  Пиньков  споткнулся на что-то  у веранды. Это была корзина с виноградом. − «Это  он…  в обмен мне! − удивленно  сказал  Пиньков, − крест, на…  « соленый  виноград»! а?!.  чу-дак, .. и не сказал  ничего..  заторопился». 

На веранде  еще  горел  оставленный  фонарь  в железной сетке. Пиньков  поставил  тяжелую  корзину  на перекладину. Матово золотился  крупно-янтарный  чауш,  как сахар сладкий. Но мы  не тронули. Стояли и  глядели на сочный  чауш,  на который  легли  тенями  клетки  от фонаря. − «Соленый…» − сказал  Пиньков. Сидели в тот вечер долго,  почти не говорили. Фонарь потух. На менявшемся  звездном небе  темнела дуга  корзины. Так и не  трогали.  

Дни  стояла  корзина на веранде, долго. Так и  не тронули.  

     

Ноябрь,  1936 г. 

    Париж.

 

Источники текста

1936 - Виноград: Из крымских рассказов // Иллюстрир. Россия, – 1936. – 12 дек. (№ 51). – С. 1–4.

1955 - Виноград // Избр. рассказы. –Нью-Йорк, 1955. – С. 221–229.

 

Текст печатается по изданию 1955 г.